Русская литература

16 Фев »

Дворянское сословие в повести «Дубровский»

Автор: Основной язык сайта | В категории: Примеры сочинений
1 кол2 пара3 трояк4 хорошо5 отлично (Еще не оценили)
Загрузка...

На страницах «Дубровского» мы знакомимся со многими людьми дворянского сословия. Одни из них обрисованы полно и всесторонне (Троекуров, Дубровские), другие -фрагментарно (князь Верейский), о третьих и вовсе говорится вскользь (Анна Савишна и другие гости Троекурова). Надо сказать, что помещики отличались друг от друга как количеством имеющихся у них крестьян, так и отношением к ним. Сюжет повести разворачивается вокруг конфликта между двумя помещиками — Ки-рилой Петровичем Троекуровым и Андреем Гавриловичем Дубровским, но невольно вовлеченными в него оказываются и другие дворяне. Все, по сути, разделились на два лагеря. В одном — Андрей Гаврилович Дубровский и его сын Владимир, другой значительно многочисленнее — Троекуров и все остальные помещики, завсегдатаи его дома.

Что до Кирилы Петровича Троекурова, «старинного русского барина», то уже первые страницы произведения дают нам понять, какой это был властный, корыстный человек, деспот, богатство и древнее происхождение которого «давали ему большой вес в губерниях, где находилось его имение. Соседи рады были угождать малейшим его прихотям; губернские чиновники трепетали при его имени; Кирила Петрович принимал знаки подобострастия как надлежащую дань… В домашнем быту Кирила Петрович выказывал все пороки человека необразованного. Избалованный всем, что только окружало его, он привык давать полную волю всем порывам пылкого своего нрава и всем затеям довольно ограниченного ума». Детей у Троекурова было двое: Маша — семнадцатилетняя дочь, и сын — «черноглазый мальчик, шалун лет девяти». Саша был также сыном и мамзель Мими, воспитательницы Маши, которую «Кирила Петрович, казалось, любил… более прочих». Дочь свою Кирила Петрович любил, «но обходился с нею со свойственным ему своенравием, то стараясь угождать малейшим ее прихотям, то пугая ее суровым, а иногда и жестоким обращением. Уверенный в ее привязанности, никогда не мог он добиться ее доверенности».

Кирила Петрович только тем и занимался, что разъезжал по своим пространным владениям, устраивал шумные пиры с проказами. Охота занимала едва ли не основное место в жизни Троекурова. По этой причине и псарня у него была на зависть всем, там «более пятисот гончих и борзых жили в довольстве и тепле, прославляя щедрость Кирилы Петровича на своем собачьем языке».

Именно псарня и послужила причиной раздора между Троекуровым и ближайшим соседом его Андреем Гавриловичем Дубровским, которого одного Кирила Петрович уважал, «несмотря на смиренное его состояние», и к которому мог запросто заехать в гости. Уважительное отношение Троекурова к Дубровскому возникло еще в молодости; «Некогда были они товарищами по службе, и Троекуров знал по опыту нетерпеливость и решительность его характера». Андрея Гавриловича оскорбило замечание одного из псарей соседа относительно его якобы недюжего состояния и унизительного быта. Причем Дубровского не так оскорбило само замечание, сколько то, что Троекуров при этом «громко засмеялся» и не принял никаких мер, чтобы наказать дерзкого холопа. С ужина обиженный Дубровский ушел, и приказ Троекурова вернуться оставил без внимания. Простить такого даже Дубровскому Кирила Петрович не мог и в наказание решил отсудить у друга имение, что и сделал.

Этот поступок показывает духовную испорченность Троекурова, для которого нет ничего святого, который и дружбу готов продать. Правда, автор подчеркивает, что в некоторые моменты совесть помещика просыпается, он начинает жалеть Дубровского и готов его простить, но чувство ложной гордости и своего превосходства не позволяют ему попросить извинения.

Близок к Троекурову и князь Верейский. И хоть он не так полно обрисован в повести, но одно то, что князь с удовольствием посещает дом Кирилы Петровича, что, несмотря на слезы и мольбы Маши, добивается все же ее руки, ставит его в один ряд с Троекуровым.

 Сатирическими красками в романе обрисованы гости Троекурова — мелкие помещики-подхалимы, которые, боясь гнева властного хозяина, не смели сказать ему и слова против. Однако у себя в имении они едва ли были робкими…

Троекуров, князь Верейский и им подобные — далекая от реформаторских идей, прочно стоящая на ногах часть поместного дворянства, яростно защищающая крепостничество.

В отличие от этих персонажей, Андрей Гаврилович Дубровский — помещик либеральный. Праздность и разврат — не его образ жизни. Имея семьдесят человек крестьян, Дубровский относится к ним иначе, чем самодур-сосед. Поэтому и крестьяне отвечают ему уважением и любовью, поэтому и готовы умереть, лишь бы не попасть в кабалу к Троекурову. Отмена крепостного права-наверняка не напугала бы Андрея Гавриловича, и он вряд ли стал препятствовать ей. Ни в первые годы жизни в поместье, ни потом Андрей Гаврилович не соглашался воспользоваться дарами, которые предлагал ему Троекуров. Более того, в отличие от других помещиков, Дубровский никогда не боялся высказать в присутствии надменного соседа свои мысли. Это говорит о гордости этого человека, причем гордости настоящей, не троекуровской.

Образ молодого Дубровского дан в развитии: вначале честолюбивый и беспечный мот, потом — защитник угнетенных, благородный мститель, бунтарь. Его, дворянина-разбойника, Пушкин делает предводителем крестьян. Но тут же дает понять, что Владимир — не во всем их единомышленник, что он сотрудничает с крестьянами и ради личных интересов. Потому-то, когда Маша выходит замуж за князя, Дубровский покидает своих товарищей, заявляя им; «Вы все мошенники». Владимир Дубровский не против дворянства как класса вообще, он только против жес-токостей,- чинимых дворянами, такими, как Троекуров.

Однако в ту пору и это было прогрессивным шагом на пути к освобождению крестьян, потому и главного героя повести мы воспринимаем как передового дворянина, возможно предшественника декабристов.

1 кол2 пара3 трояк4 хорошо5 отлично (1голосов, средний: 5,00 out of 5)
Загрузка...

Вопросы смысла бытия, жизни и смерти, познания мира и поиска своего места в мире, волновали Пушкина, как всякого мыслящего человека. И, как на каждого из нас, существенное влияние на образ мыслей, психологию мировосприятия оказывали объективные обстоятельства. Преисполненный надежд на усовершенствование общественного устройства, окруженный умными, благородными друзьями, юный Пушкин проповедовал наслаждение жизнью, насыщенной весельем, радостью, игрой:
Давайте жить и веселиться, Давайте житию играть. Пусть чернь слепая суетится, Не нам безумной подражать.

Смерть воспринимается поэтом то как путешествие «в страну свободы, наслаждений, в страну, где смерти нет, где нет предрассуждений, где мысль одна плывет в небесной чистоте», то как кромешный мрак, абсолютное забвение, ничто. Пушкин трагически воспринимает смерть, все его существо противится превращению жизни в полное отсутствие проявлений человеческой индивидуальности:

Как, ничего! Ни мысль, ни первая любовь!
Мне страшно!.. И на оншнь гляжу печален вновь,
И долго жить хочу, чтоб долго образ милый
Таился и пылал в душе моей унылой.

В дальнейшем жизнь принесла поэту множество тяжелых утрат — так пришло осознание хрупкости человеческого существования, ранимости души. Поэт стал мудрее, опытнее, превратности судьбы стали восприниматься с философской снисходительностью. По-юношески максималистская назидательность, бывшая плодом пытливого ума и книжного мировосприятия, сменилась про-стой — итогом философского осмысления пережитых жизненных коллизий:

Если жизнь тебя обманет,
Не печалься, не сердись!
В день уныния смирись:
День веселья, верь, настанет.
Сердце в будущем живет;
Настоящее уныло:
Все мгновенно, все пройдет;

Что пройдет, то будет мило. Пушкин переживает противоречие между мечтой и реальностью, несбыточность многих надежд и склонность людей драматизировать жизненные неудачи. Стремление к абсолютному достижению поставленных целей идеалистично; жизнь самоценна, а ее восприятие человеком относительно: с течением времени оценка жизненных обстоятельств меняется, что позволяет находить очарование в казавшихся неприятными воспоминаниях. Поэтическая философия поэта — простая, ясная и нужная каждому человеку мудрость. Пушкин и в философских стихах обращался к человеку: он был одновременно и мудрецом, постигшим высший смысл бытия, и обычным человеком, — и поэтому Пушкин оказался поэтом всечеловеческого значения.
Стихи чисто философского содержания встречаются у Пушкина очень редко: творческая манера поэта чужда отвлеченности, и абстрактные понятия обычно воплощены в конкретные образы, согреты человеческим чувством и преломляются через призму жизненного опыта. Стихотворение «Движение» — философская миниатюра, посвященная проблеме существования материи. Движение и покой — вот вечный философский вопрос о форме, сущности бытия, и разрешен он в стихотворении наглядно просто. Однако поэт не поддается софистской простоте: жизнь намного сложнее умозрительных заключений и примитивных аналогий. Абсолютная истина скрыта в глубинах мироздания и, возможно, не поддается логическому осмыслению. Поэт опровергает упрощенность философского подхода к познанию бытия простым примером, предостерегающим от поспешных выводов и философских обобщений: «Ведь каждый день пред нами солнце ходит, однако ж прав упрямый Галилей». Вновь и вновь обращается Пушкин к теме жизни и смерти, но противопоставление этих форм существования, неизбежность перехода жизни в смерть уже не воспринимается поэтом безнадежно трагически. Освящая таинство поэтического творчества, возвышая «поэзии прелестной благословенные мечты», Пушкин непроизвольно задумывается о быстротечности жизни и непрочности духовных ценностей человека:

Но, может быть, мечты пустые — Быть может, с ризой гробовой Все чувства брошу я земные, И чужд мне будет мир земной… Минутных жизни впечатлений Не сохранит душа моя, Не буду ведать сожалений, Тоску любви забуду я… Поэт сожалеет о превращении души, запечатлевшей порывы высокого вдохновения, духовных откровений и минутные впечатления, множество разнообразных чувств в нечто непонятное и безликое. Лирический герой не хочет смириться с перспективой обращения всех человеческих устремлений в ничто, с идеей погружения человеческого духа в пучины безвременья, но ужаса перед лицом вечности уже нет. Есть простые человеческие сомнения в отсутствии всякой связи между жизнью и смертью, попытка представить жизнь человеческой души после физической смерти тела.

В стихотворении «Воспоминание» Пушкин запечатлел ночные раздумья о прожитой жизни, «тяжких дум избыток», мучительные переживания о допущенных ошибках. И хоть лирический герой утверждает, что «С отвращением читая жизнь мою, я трепещу и проклинаю», он не отказывается от прожитого жизненного опыта: «Но строк печальных не смываю». Автор понимает, что на пути человека к счастью, духовному совершенствованию случаются ошибки, заблуждения, но жизнь нельзя изменить. И мудрость заключается не в отказе от прошлого, а в осмыслении пережитого с позиции накопленного опыта. Жизненные впечатления непосредственны, конкретны, индивидуальны и неповторимы, и как бы они ни воспринимались впоследствии,
именно они образуют линию — человеческой жизни, а уровень их осмысления показывает степень духовного развития человека.

Поэт — не философ, он не познает мир с помощью научных методов, а воплощает свои мысли в художественной форме. В 1828 году, когда царская цензура ужесточилась, поэтом овладели тяжелые чувства. Наступивший после выступления декабристов период реакции в России болезненно воспринимался им, выросшим в атмосфере ожидания благотворных социальных перемен, духовной независимости, свободомыслия, творческой раскрепощенности. — Личные переживания поэта о серости тогдашней российской действительности («и томит меня тоскою однозвучной жизни шум») и невыносимом психологическом давлении вылились в эмоциональный философский монолог:

Дар напрасный, дар случайный,
Жизнь, зачем ты мне дана?
Иль зачем судьбою тайной

Ты на казнь осуждена? Но не только внешние события вызывали поэтический отклик поэта. В пронзительно остром стихотворении «Стихи, сочиненные ночью во время бессонницы», отрывистый ритм которого точно передает нервное состояние человека, не могущего заснуть, чутко воспринимающего малейший шорох в ночной тишине, лирический герой напряженно стремится понять смысл бытия. Что означает «спящей ночи трепетанье, жизни мышья беготня»? Ночью обостряется не только восприимчивость человека к звукам, но и склонность к философствованию. Автор только ставит вопросы, не отвечая на них, но краткость и точность формулировок, наслоение вопросительных предложений убедительно передают тревожную атмосферу ночного бдения, напряженную, как пульсация крови, работу человеческого сознания, оставшегося один на один с огромным, непостижимым мирозданием:

Что ты значишь, скучный шепот?
Укоризна, или ропот
Мной утраченного дня?
От меня чего ты хочешь?
Ты зовешь или пророчишь?
Я понять тебя хочу,
Смысла я в тебе ищу…

И все же преобладающее настроение пушкинской философской лирики периода зрелости — светлая грусть по прошедшему, мудрость вечного обновления жизни. В этих стихах нет страха перед неизбежностью смерти как физического исчезновения, но есть философское осмысление разумности, высшей целесообразности жизненного процесса, его неизменности и цикличности:

Стихотворение написано настолько ясным, точным языком, что кажется идущим из глубины души. Поэт достиг совершенства как духовного, так и поэтического, и поэтому стихотворение универсально, пробуждает бурю чувств и умиротворяет, воспринимается одновременно как эпитафия человечеству и как гимн его вечной юности, гармонии всего мироздания.

1 кол2 пара3 трояк4 хорошо5 отлично (Еще не оценили)
Загрузка...

Особенным гонениям подверглись просвещение и печать. Циркуляр министра просвещения о «кухаркиных детях» закрыл доступ в учебные заведения выходцам из народа. Это была Россия, которой было приказано забыть Чернышевского, Россия, в отравленном воздухе которой задыхались Г. Успенский и В. Гаршин. В этой России можно было «отставить» от литературы Щедрина, выслать из Москвы знаменитого художника Левитана только за то, что он был евреем. Стоявшие у власти изуверы верили, что страх влечет за собой уважение, а уважение неизбежно переходит в любовь, Однако все усилия мракобесов не могли остановить культурного развития России. 80-е годы были, по словам В. И. Ленина, временем, «когда мысль передовых представителей человеческого разума подводит итоги прошлому, строит новые системы и новые методы исследования…»

Созданная Плехановым в 1883 году группа «Освобождение труда» начала в России пропаганду марксизма. Это было началом подготовки к грядущей революции. Распространению материалистического мировоззрения в русском обществе способствовали научные открытия и общественная деятельность великих ученых И. М. Сеченова, Д. И. Менделеева, И. И. Мечникова, К. А. Тимирязева.

Молодой  писатель   не   искал   сложных   сюжетов,   не ставил своих героев в трудные положения. Зоркий глаз  художника находил смешное и печальное в обычном.

Вот чиновник Митя Кулдаров из рассказа «Радость»  (1883), торжествующий, что его имя попало в газету. «Ведь теперь меня знает вся Россия»—повторяет он, захлебываясь от восторга, хотя радоваться собственно нечему: в газете написано, что «коллежский регистратор Дмитрий Кулдаров… находясь в нетрезвом состоянии, поскользнулся и упал под лошадь…» Но так бедна событиями жизнь этого чиновника, так отупел он от 5’божества этой жизни, что крохотная заметка в скандальной хронике превращается для него в грандиозное событие.

У  него  отняли  невесту,    родители нашли ей жениха побогаче. В отместку Макар Кузьмич отказывается достричь даром отца невесты, который равнодушно сообщил ему эту печальную новость. Так тот и уходит с выстриженной наполовину головой. Макар    Кузьмич     искренно   любит    свою   невесту,   но   маленький,    пришибленный    сознанием    своего   ничтожества человек, он не умеет да и не смеет иначе выразить свою обиду и отчаяние.

«Редакция относится с сочувствием к Вашему не лишенному успешности сотрудничеству», — писал Чехову  редактор «Стрекозы» в первые месяцы работы писателя в журнале. Однако с каждым новым рассказом молодой автор начинал казаться непростительно серьезным для пишущего по «смешной части». «Очень длинно и бесцветно»,— сообщил Чехову редактор, возвращая отверг крутые рассказы. Особенно обидел Чехова ответ: «Не расцвел, увядаете».

Если в начале писательской деятельности «рамки от сих до сих» вынуждали Чехова поневоле писать коротко (редакторы требовали, чтобы в рассказе было не больше 100—200 строк), то с годами писатель начал сознательно отбрасывать все второстепенное, находить единственно точные слова. То, что было гибелью для писателей среднего дарования, стало школой для Чехова, помогало ему создать потрясающую по емкости прозу.

Окончив срочную работу, Чехов вытаскивал рукопись задуманной драмы. Для нее он сберегал образы и мысли, которым не находилось места на страницах легковесных журналов.

Первая дошедшая до нас пьеса Чехова растянута и мелодраматична, но несмотря на эти недостатки она удивляет глубиной замысла, острым социальным чутьем едва вышедшего из юношеского возраста писателя. Тема, которую Чехов выбрал для пьесы: вырождение дворянства, ставшего злокачественной опухолью на теле страны,— прошла через все его творчество. Герой пьесы, Платонов, стал прообразом «лишнего человека» в зрелых произведениях писателя. Умный и образованный, Платонов бичует окружающих его тунеядцев, но все это «слова, слова, слова». По сути дела, он также никчемен и обречен, как они.

Павлович Николая. Предельно строгий к самому себе, Чехов пронес через всю свою жизнь мечту о прекрасном, свободном от пошлости и мещанства человеке.

Писатель очень серьезно и добросовестно относился к своим занятиям в университете. «Стать в просвещении наравне с веком» Чехов считал долгом художника.

Антон Павлович часто говорил, что медицина «обогатила его знаниями, настоящую цену которых для него, как для писателя, может понять только врач».

Под влиянием трудов великих русских ученых-естествоиспытателей Мечникова, Сеченова, Менделеева, Тимирязева, лекций профессоров Захарьина, Склифасовского, Боткина, Эрисмана у Чехова складывалось материалистическое мировоззрение. «Мыслящие люди,— писал он, — могут искать истину только там, где пригодны микроскопы, зонды, ножи,.. Вне материн нет ни опыта, ни знаний, значит, нет и истины».

К попыткам некоторых из своих современников найти утешение в мистике  и религии писатель относился иронически.

Поглощенный литературными интересами, Чехов не смог закончить задуманного в молодости научного труда «Лечебное дело в России», но сохранившиеся материалы говорят о том, что в лице Чехова русская наука потеряла вдумчивого исследователя

Уже будучи знаменитым писателем, Чехов высказал желание читать курс частной патологии и терапии а Московском университете, «Я бы старался возможно глубже вовлекать свою аудиторию в области субъективных ощущений пациента и думаю, что это могло бы действительно пойти на пользу студентам»,—говорил Антон Павлович, В стремлении вовлекать будущих врачей в мир субъективных ощущений пациента, то есть научить их быть внимательными к переживаниям больного, вновь сказалась любовь Чехова к  человеку.

Мистика — вера в непосредственное общение человека с так называемым потусторонним миром. Широко проповедуется в буржуазных странах, так как отвлекает человека от действительности и, следовательно, классовой борьбы.

14 Фев »

Сочинение по повести Чехова «Тоска»

Автор: Основной язык сайта | В категории: Примеры сочинений
1 кол2 пара3 трояк4 хорошо5 отлично (1голосов, средний: 3,00 out of 5)
Загрузка...

У старика извозчика Ионы умер сын («Тоска», 1886). Сломленный горем старик чувствует себя: бесконечно одиноким в огромном городе, полном «чудовищных огней, неугомонного треска и бегущих людей…» Скоро неделя, как умер сын, а он еще ни с кем не смог поделиться своим горем. Надо рассказать, как заболел сын, как он мучился, что говорил перед смертью, как умер. Один за другим сменяются седоки, и с каждым из них Иона пытается завести долгий, облегчающий душу разговор, но никому нет дела до его горя. «Глаза Ионы тревожно и мученически бегают по толпам, снующим по обе стороны улицы: не найдется ли из этих тысяч людей хоть один, который выслушал бы его? Но толпы бегут, не замечая ни его, ни его тоски»…»

Так и не дождавшись человеческого внимания, Иона идет ночью в конюшню, где стоит его лошадь, пусть неразумное, но все-таки живое существо, «…Так-то, брат кобылочка, — говорит Иона. — Нету Кузьмы Ионовича… Приказал долго жить… Таперя, скажем, у тебя жеребеночек, и ты этому жеребеночку родная мать… И вдруг, скажем, этот самый жеребеночек приказал долго жить… Ведь жалко?..

Лошаденка жует, слушает и дышит на  руки своего хозяина-Иона увлекается и рассказывает ей  все,..» Самое страшное в судьбе Ионы, а также в  судьбах Дениса Григорьева («Злоумышленник», 1885) и токаря чем страх перед нищетой. «Через час а она была уже в дороге».

«Назовите мне хоть одного корифея нашей литературы, который стал бы известен раньше, чем не прошла по земле слава, что он убит на дуэли, сошел с ума, пошел в ссылку…» В этих словах героя чеховского рассказа «Пассажир 1-го класса» (1886) слышатся горькие раздумья самого автора.

Несмотря на умение Чехова все переживать молча, у него как-то вырвалось признание, что «одиночество в творчестве — тяжелая штука». Люди, окрулсавшиеписателя, .не могли по-настоящему оценить значение его труда. Литературный муравейник считал Чехова способным юмористом. Однако мысль о том, что бок о бок с ними тянет журнальную лямку замечательный писатель, показалась бы литературным коллегам Чехова смехотворной.

Чехов очень скоро расстался с иллюзиями относительно нравственных качеств Лейкина. «Лгун, лгун и лгун»,—характеризует он его в письме к брату. Ложью, была игра Лейкина в либерализм, ложью было его якобы писательское отношение к таланту Чехова.

Процесс разложения буржуазного общества Чехов показал в рассказах «Володя большой и Володя маленький» (1893), «Бабье царство» (1894), «В усадьбе» (1894), в повестях «Три года» (1895) и «Моя жизнь» (1896).

Писатель И. Горбунов-Посадов писал Чехову, что его рассказ «Бабье царство», в котором описана жизнь хозяйки большой фабрики, наводит на «печальные и строгие размышления».

Мыслящие честные люди не могут быть счастливы в мире угнетения, тунеядства и пошлости. В этом: Чехов видел залог того, что лучшая часть интеллигенции в будущем станет по-настоящему близка к народу.

Антона Павловича глубоко волновал вопрос, что же именно должна делать интеллигенция, . чтобы в корне изменить участь народа.

Этой теме носвящена повесть Чехова «Дом с МЕЗОНИНОМ»   (1896). Земская деятельница Лидия Волчанннова, героиня повести, видит цель  ЖИЗНИ В ТОМ, чтобы служить ближним»: организовывать школы, аптечки, библиотеки, помогать бедным крестьянам. «Правда, мы,— говорит она, — не спасем человечество и, быть может,-во многом ошибаемся, но мы делаем то, что можем, и мы—» правы ».

Теория «малых дел», сторонницей которой является Лидия, находит страстного противника в лице художника, соседа Волчаниновых.

  • «Народ окутан цепью великой, и вы не рубите этой цепи,—доказывает он Лидии, — а лишь прибавляете ЕГО вые звенья… голод, холод, животный страх, масса труда, точно снеговые обвалы, загородили им все пути к духовной деятельности, именно к тому самому, что отличает человека от животного и ради чего стоит жить. Вы приходите к нему на помощь с больницами и школами, но этим не освобождаете их от пут, а напротив, еще порабощаете… за мушки (лечебное средство.— Г. С.) и книжки они должны платить земству и, значит, сильнее гнуть спину».

Следует сказать, что сам Чехов, осуждая теорию «малых дел», не отрицал полезности школ и больниц. Но писатель, не подводил никаких теорий под свои добрые дела, они были естественной потребностью его большого сердца. Правильно поставив вопрос о роли интеллигенции в жизни народа, Чехов не мог дать на него определенного ответа. Чехов раскрыл в своих крестьянских рассказах картину обнищания, темноты и дикости крестьян, разоблачил всю фальшь проповеди народничества, которое видело спасение деревни в возврате к патриархальной старине. Деревня, какой показал ее в своих рассказах Чехов, разрушала карточный домик народнических иллюзий.

В дневнике писателя за 1897 год сохранилась запись о «болтающих либералах»: «19 февраля — обед в «Кон-тинентале», в память великой реформы. Скучно н нелепо. Обедать, пить шампанское, галдеть, говорить речи на тему о народном самосознании, о народной совести и т. п., в то время, когда кругом стала снуют рабы во фраках, те же крепостные, и на улице, на морозе ждут кучера, это значит лгать святому духу».

14 Фев »

Сочинение на тему: Что такое лирика Бродского

Автор: Основной язык сайта | В категории: Хрестоматия и критика
1 кол2 пара3 трояк4 хорошо5 отлично (1голосов, средний: 3,00 out of 5)
Загрузка...

Сначала надо договориться о терминах, об их логико-понятийном объеме. Пародия как «чужое слово» — и особый жанр, и тенденция художественного стиля, художественного сознания. Не зря древнегреческое существительное «пародия» переводят иногда как «противопеснь», «перепев», то есть как нечто сказанное по поводу чего-то отдельного, инородного, отодвинутого на известную дистанцию и вместе с тем активно усваиваемого, перекликающегося, способного быть воспроизведенным с той или иной степенью точности, так сказать, размером подлинника.

Пародия, как и порождающее ее художественное сознание, исходит из обязательного разрыва, принципиального несовпадения между структурой изображаемого и изображения (как бы ни были очевидны между ними совпадения, перекличка). Пародия стремится не к тождеству, а к эквивалентности, и в этом она не отличается от любого другого вида художественной деятельности. Специфика пародии как художественного стиля, в котором реализуется художественное сознание, состоит в том, что предметом изображения становится тот или иной вариант культурной деятельности, будь то этикет, ритуал, общие и индивидуально окрашенные варианты поведения, в том числе и эстетически значимого, становящегося художественной деятельностью. Здесь должны соблюдаться два условия. Первое — узнаваемость предмета пародии: «Предметом пародии должно быть непременно известное творение».(.1) В круг «известных творений» входят не только порождения художественного сознания, но и процессы и нормы других видов культурной деятельности человека. Второе — субъект и предмет пародии всегда действуют в разных плоскостях.

Внутри пародии как связного повествования сталкиваются два голоса: голос «концепированного автора» и голос предмета изображения, поскольку всякая культурная деятельность, имея относительную внутреннюю завершенность, обладает своим голосом, своей речевой нормой: «…слово в пародии двхголосо — оно сохраняет в себе голос автора и голос героя, причем голос автора накладывает на голос героя свои акценты. Пародия, таким образом, это разговор автора с читателем, в котором автор прячется за маску героя, чтобы довести до логического предела все внутренние возможности этой маски».(.2)

Героем в ситуации пародирования становится индивидуальное или коллективное поведение, явленное в той или иной культурной системе. «Концепированный автор» как бы предоставляет слово своему персонажу, но думает и чувствует от себя. Пародирование немыслимо без иронии, предполагающей позицию постоянного превосходства над предметом изображения — позицию, которая основана на диалектическом единстве дистанции и контакта, свободы и закономерной необходимости. Все дело в том, что ирония «…есть самая свободная из всех вольностей, так как благодаря ей человек способен возвыситься над самим собой, и в то же время ей присуща всяческая закономерность, так как она безусловна и необходима».(.3)

Ироническое двухголосие способно охватить (и охватывает!) всю четырехступенчатую систему отношений в пародии между автором и аудиторией: 1) «концепированный автор» — 2) предмет пародирования — 3) добросовестный, послушный рецепиент предмета пародирования — 4) рецепиеннт процесса, в ходе которого возникает ситуация пародии. Именно в этой четырехступенчатой системе отношений и проявляются свобода и необходимость в их взаимосвязи и взаимозависимости: с одной стороны, свобода субъекта иронии ограничена тем наличным материалом, который открывается аудитории в наглядной данности предмета пародирования; с другой стороны, именно наличный материал выводит иронию на оперативный простор, открывает ей широкие возможности проверки и самопроверки.

Только совокупность перечисленных признаков — структурная перекличка субъекта и предмета изображения, обязательное пребывание их в разных плоскостях, двухголосие, ирония, связанное с ней чувство превосходства — позволяет говорить о том, что осуществляется ситуация пародии. Исходя из перечисленных признаков, можно утверждать, что пародия — это иронически переосмысленный художественный образ того или иного варианта индивидуального или коллективного поведения в пределах культуры, диалогически организованный, основывающийся на принципиальной несовпадаемости субъекта и предмета изображения при их внешней похожести.

Верность принципу иронии ставит пародию как тенденцию художественного сознания в особую позицию по отношению к комическому пафосу. Если исходить из того, что комический пафос — одно из порождений и проявлений понятийного мышления, то следует признать, что ирония может оказаться старше и шире комического пафоса и быть составной частью более древнего образования — смеховой культуры. Пародия, следовательно, при своем возникновении становилась частью карнавализации как смеховой культуры, где художественно воплощаемое бытие — «… это жизнь, выведенная из своей обычной колеи, в какой-то мере «жизнь наизнанку», «мир навыворот»…»(.4) И поскольку пародия всегда выражает «мир навыворот», «жизнь наизнанку», то «все имеет пародию, то есть свой смеховой аспект, ибо все возрождается и обновляется через смерть».(.5)

Смеховая культура обретает в иронии концептуальную широту взгляда. Пародия, будучи частью иронии, оказывается мостиком, где встречаются и синтезируются возвышенное, героическое, драматическое, трагическое и комическое. Именно поэтому «подлинная открытая серьезность не боится ни пародии, ни иронии…, ибо она ощущает свою причастность к незавершенному целому мира».(.6) Пародию, таким образом, нельзя выводить за пределы смеховой культуры, однако именно концептуальная широта иронии и пародии заставляет рассматривать и те случаи, когда ирония и пародия выходят за пределы комического в современном его понимании. Сюжет пародии может развиваться в условиях, неблагоприятных для комизма в современном его понимании. Эти условия как раз и позволяют создать «исполненную серьезности пародию» (если воспользоваться словами Ф.Тютчева).(.7)

В зависимости от типа идеологической ориентации пародия в качестве тенденции художественного сознания знает два полюса, к которым тяготеют ее сюжеты. Пародия выступает в таком случае как видовая категория, имеющая две разновидности: пародийность и пародическое использование.(.8) В условиях собственно пародирования фабульно и тематически мотивированной целью является предмет пародии. Между тем пародическое использование смещает акценты: предмет пародии оказывается не целью, как в условиях пародирования, а средством — движение сюжета осуществляется сквозь предмет пародии.

Ю.Н.Тынянов писал о том, что «…при столкновении с отдельными фактами вовсе не легко решить каждый раз — где подражание (имеется в виду «пародическое использование.» — В.С.), где пародия (в смысле: пародийность, пародирование. — В.С.).(.9) Эти «отдельные факты» оказываются преобладающими в контексте сюжетно-композиционного единства, сюжетно-композиционной целостности. Дело в том, что пародийность и пародичность тяготеют к взаимопроникновению, взаимопрорастанию и взаимоперерастанию. Они нередко оказываются нерасторжимыми компонентами художественной целостности на основе именно двухголосия и иронии. На основе художественной целостности они, так сказать, приводятся к общему знаменателю.

Договорившись о содержании и объеме термина «пародия» и об объеме и содержании подчиненных ему, вытекающих из него, определяемых им терминов «пародирование» и «пародическое использование», можно обратиться непосредственно к лирике Иосифа Бродского с точки зрения интересующей нас проблемы. Ирония и пародия — это наиболее наглядные и наиболее близко к сути расположенные проявления диалогической сущности искусства.
Между тем диалогическое начало в искусстве знает два уровня — стратегический и тактический. На стратегическом уровне искусство — всегда диалог художника — с аудиторией, с другими авторами; диалог героев между собой, диалогические отношения систем повествования внутри текста. На тактическом же уровне в словесном искусстве происходит поляризация сил: на одной стороне оказывается диалогический тип (вариант, способ) художественного мышления, на противоположном — монологический.

Если говорить о лирике Бродского, то она, как уже отмечалось, «…есть выражение той внутренней речи, которая отражает диалогическое взаимодействие с внешним культурно-социальным миром во всей полноте…»(.10) Итак, «вся полнота» этого мира как мира «культурно-социального». Он предстает как зафиксированное Время. Здесь оказываются рядом, в одном ряду, в непрекращающемся взаимосоотнесении деятели далекого и близкого прошлого, палачи и жертвы, полководцы и политики, архаический фольклор и политически злободневное настоящее, Китай эпохи династии Минь и императорский Рим, поэзия европейских народов и советская литература, опыт русской и мексиканской революции, укорененное язычество и устремленная в будущее христианская религия.

Равное себе, исполненное более или менее постоянного беспокойства человеческое существование открывается как столкновение разных сторон единого в своей одухотворенности бытия:

… не кончается время тревог,
но кончаются зимы.
В этом — суть перемен,
в толчее, в перебранке Камен
на пиру Мнемозины.(.11)

Перебранка дочерей богини памяти — это метафора культуры. Для Бродского «кто» и «что» важнее, чем «где», поскольку поэт делает все это частью собственного лирического «я» и выстраивает свое миропонимание, где и определяется равнодействующая бытия, некий генеральный маршрут лирических сюжетов Бродского. Это и сообщает лирике Бродского философскую направленность. Вместе с тем нельзя забывать что эта философская направленность оказывается результатом «перебранки Камен», то есть напряженого диалога.
Как известно, «авторский монолог — это лишь предельная лирическая форма»: «Лирика знает разные степени удаления от монологического типа, разные способы предметности и повествовательной зашифровки авторского сознания — от масок лирического героя до всевозможных «объективных» сюжетов, персонажей, вещей, зашифровывающих лирическую личность именно с тем, чтобы она сквозь них просвечивала».(.12) Антиподом «лирической личности» и создаваемого ею «поэтического мира» является система, организуемая образом » лирического героя».(.13) И «лирическая личность» в «поэтическом мире», и «лирический герой» несут в себе возможности как диалогического, так и монологического воплощения.

«Лирический герой» в своей откровенно выраженной субъективности способен быть носителем мощной индивидуально-личностной активности, замкнутой на себе, посредничающей между » концепированным автором» и его аудиторией, заставляющей нас сосредоточиваться на психологическом и даже — нередко — некоем условно-биографическом облике актерской маски. В этом случае особая активность субъекта речи не позволяет диалогическим отношениям развернуться. Но если «лирический герой» склонен к самоиронии, ситуация становится иной — складываются благоприятные условия для лирического диалогизма. Самоирония «лирического героя» Генриха Гейне — наглядное тому подтверждение. Крайней точкой диалогических отношений в той лирической системе, где конструктивно значим «лирический герой», является «пародийная личность», если воспользоваться тыняновским определением. Так появляются образы Козьмы Пруткова, австрийского поэта Якова Хама и т. д.

Совершенно очевидно, что два противоположных по отношению друг к другу типа субъектной организации определяют два противоположных типа диалогизма в пределах лирического рода. В тех случаях, когда в центре лирической системы оказывается «лирическая личность» и формируемый ею «поэтический мир», диалогические отношения направляются на отдельные компоненты этого мира, а в тех случаях, когда система организуется «лирическим героем» и замыкается на нем, диалогическое отношение направляется на субъект повествования в целом.

При таком понимании двух типов субъектной организации лирического текста следует признать, что Бродский тяготеет к первому из охарактеризованных вариантов. Поэтому прав современный исследователь: «… в случае Бродского как-то смешно говорить о «лирическом герое»…»(.14) Вместо «лирического героя» здесь — «лирическая личность», которая погружается в богатство бытия, сформированного именно этой «лирической личностью».

Конечно, субъект, его неповторимое «я» здесь не исчезает, соревнуясь в своей «самости» с «лирическим героем», но при этом оставаясь самим собой, организатор и носитель «поэтического мира» то и дело растворяется в подробностях окружающей действительности. Эти подробности эпически наглядными, в конечном счете, не являются. Они — знаки прежде всего экспрессивно выраженного отношения. Бродский до известной степени редуцирует свою «лирическую личность», погружая ее в многообразие ассоциаций и обстоятельств культуры как системы духовных состояний. «Перебранка Камен» тем самым становится эстетическим манифестом — знаком диалогической ориентированности лирики Бродского.

Спору нет: поэту «…известно общее поле философии, главные идеи и учения, но он неизменно пытается как бы забежать со стороны, увидеть все своими глазами и сказать что-то свое».(.15) И поскольку речь идет, как мы помним, о «перебранке Камен», на передний план выдвигается диалог с читателем. Бродский, как уже отмечалось, рассчитывает на укорененного в книжной культуре читателя, поскольку «часто, если не сказать — всегда, заставляет многое припоминать».(.16) Именно с этим читателем идет об руку Бродский. По сути дела, они вспоминают вместе, заодно. Книжно-культурная память выступает как мощный стимулятор движения. Эту свою эстетическую позицию поэт формулирует с парадоксальной ясностью: «…я пячусь всю жизнь вперед» (1.437).

Оглядка на книжно-письменные первоисточники предстает у Бродского в виде узнаваемых цитат. Справедливо замечено, что «цитата в литературном тексте может представлять собой отсылку, рассчитанную на читательское восприятие».(.17) Отсылки Бродского следует рассматривать именно в этом ряду. Проблема, однако, в том, к какому варианту узнавания приглянувшейся цитаты тяготеют поэт и его читатель, на каких условиях вступают в лирические сюжеты Бродского нужные ему цитаты. Когда цитата из родной среды переносится в другую, цитируемое слово неизбежно становится легким, как бы полупрозрачным, лишенным плотности и укорененности. Попадая в новый сюжетный контекст, оно обрастает новыми связями, пускает корни в новой среде, приживается в ней. Становится ли оно только своим, и тогда мы говорим о монологическом повествовании, то есть о монологически ориентированном сюжетном контексте, или оно оказывается «своим-чужим», и тогда речь должна идти о диалогическом повествовании, то есть о диалогически ориентированном сюжетном контексте.

Приведем несколько еров монологического цитирования. Легко узнается цитата из некрасовских «Крестьянских детей»: «Раздается в лесу топор дровосека» (1. 183). Попадает в лирику Бродского и «финский рыболов, /печальный пасынок природы» из «Медного всадника»: «…то пасынок природы, хмурый финн, /плывет извлечь свой невод из глубин…» (1.431). И конечно, с установкой на мгновенное узнавание пушкинских строк («Здравствуй, племя/Младое незнакомое!») возникает у Бродского аналогичное обращение к молодому поколению: «Здравствуй, младое и незнакомое/ племя!» (1. 276). Подобным же образом на стремительное узнавание рассчитаны и некоторые заголовки, взятые, скажем, у Байрона или Уоллеса Стивенса.(.18)

Существенно здесь то, что Бродский цитирует не совсем точно: в некрасовской строчке силлабо-тонический метр переделывается на тонический; «финский рыболов» становится «хмурым финном»; меняются местами слова в цитате из стихотворения «Вновь я посетил…»; байроновские «Стансы к Августе» превращаются в «Новые стансы к Августе», а английский заголовок «Старому философу в Риме» оборачиваетя отчасти переиначенным немецким названием: «Старому архитектору в Риме». Все эти литературные реминисценции, конечно же, сохранаяют память о своей прежней жизни в контексте первоисточника (и тут решающим образом содействует наша читательская осведомленность). Но это только одна сторона. С другой стороны, они однозначно обслуживают монологически сформулированную позицию Бродского.

Во всех только что рассмотренных случаях, конечно, напоминает о себе известная дистанция — ориентация на то, что читатель опознает первоисточник, ощутит известное разноречие в речи цитирующего субъекта и цитируемого объекта. Но это разноречие обнаруживается на фоне взаимоподдержки, на основе прочных союзнических отношений, на основе той единонаправленности интересов, которая определяет монологический тип построения лирического сюжета. Перед нами не идентификация, а согласованность однонаправленных устремлений. Возникает, следовательно, монологическая идентифицированность субъектов лирического повествования. Использование цитат, так или иначе видоизмененных, вносит в сюжет новые — дополнительные — смыслы, сообщает ему дополнительные емкость и глубину.

Спору нет: самый принцип цитирования сдвигает наше восприятие «…в сторону цитируемого автора».(.19) Однако этот сдвиг в монологическом и диалогическом вариантах осуещствляется на разных уровнях и совершенно по-разному. Сдвиг «в сторону цитируемого автора» в монологическом сюжете нужен для того, чтобы подчеркнуть начальную относительную и конечную абсолютную совпадаемость позиции субъекта и предмета цитирования. В условиях диалогически построенного сюжета этот сдвиг позволяет обнаружить, что цитируемый и цитирующий от начала и до конца остаются в разных плоскостях. В условиях диалогических отношений сдвиг осуществляется ровно настолько, насколько это нужно для того, чтобы обнаружить начальное и конечное разноречие, то есть пребывание субъекта и предмета цитирования в несовпадающих плоскостях.

Двухголосие, сюжетно обозначенный диалогизм в лирике Бродского обнаруживется в тех случаях, когда поэт вступает в ироническую игру с расхожими словами и речевыми оборотами. К Бродскому можно енить то, что сказано об Огдене Нэше: «Он взрывал устойчивые словосочетания, подменяя ожидаемый компонент неожиданным…»(.20) Обманутое читательское ожидание, обнаружение в привычном словосочетании нового, непривычного смысла — это наглядное проявление диалогичности, когда за привычным передним планом угадывается непривычный второй.

Так, в «Письме к генералу Z» (1968) на основе диалогических сюжетных отношений складывается система откровенно двуплановых словосочетаний. «Наши карты — дерьмо. Я — пас» (1. 195) — это и карты боевых действий, и игральные. Заданная здесь двуплановость получает поддержку в дальнейшем движении сюжета лирического повествования. «Мы так долго сидим в грязи, /что король червей загодя ликует…» (1.195) — «король червей» здесь и игральная карта, и метафора гниения. «Пусть мне прилепят бубновый туз/ между лопаток — прошу отставки!» (1.197) — это и игральная карта, и знак, нашивавшийся на спину каторжникам в царской России (вспомним у А.Блока в поэме «12»: «На спину б надо бубновый туз»). Первый и второй планы взаимозависимы, неотрывны друг от друга и друг на друга отбрасывают тень.

Диалогическое дистанцирование по отношению к первоисточникам возникает и в «Стихах о зимней кампании 1980-го года» (1980) в первой строке: «Ясный морозный полдень в долине Чучмекистана» (II.82). Диалогические отношения здесь развертываются в двух направлениях. Только что процитированная строка соотносится с лермонтовской строчкой, вынесенной в эпиграф: «В полдневный жар в долине Дагестана…» «Полдневный жар» связывается по контрасту с «ясным морозным полднем», а «долина Дагестана» — с «долиной Чучмекистана». Первая строка лермонтовского стихотворения, вынесенная в эпиграф, заставляет вспомнить все стихотворение, посвященное таинственной силе прозрения, которое объединяет две родственные души, и это тоже составляет контраст сюжету стихотворения Бродского, ведущим мотивом которого является неправедная война, страх перед «оледененьем рабства», с севера наползающего на чужую страну. Это — одно направление.

Другое направление задается собственным именем «Чучмекистан». Конечно, это прозрачный псевдоним Афганистана — и снова по контасту с лермонтовским Дагестаном. Но это еще и дистанцирование по отношению к разговорно-экспрессивному существительному «чучмек», поскольку в нынешнем речевом обиходе оно выступает как оскорбительное обозначение тюркоязычных. «Чучмекистан» в данном контексте оказывается выражением взгляда свысока тех, кто пытается покорить чужую страну. Естественно, что поэт по отношению к этой позиции решительно дистанцируется.

Во всех рассмотренных случаях поэт представляет слово кому-то «другому», позволяет этому «другому» высказаться и вместе с тем реализует свое право на дистанцирование по отношению к этому «другому». И тут не так уж и существенно, предстает «чужое слово» как легко узнаваемая литературная реминисценция или же перед нами — цитата из повседневного, привычного речевого обихода. Цитаты, живущие в диалогическом контексте, создают благоприятные условия для иронически снижающего дистанцирования. енительно к «Двадцати сонетам Марии Стюарт» верно замечено, что они «…напичканы явными и не совсем, но всегда снижающими отсылками к Данте («Земной свой путь пройдя до середины»), Шиллеру (автору «Марии Стюарт»), стихам самой Марии Стюарт, Пушкину, Гоголю, Ахматовой («Во избежанье роковой черты…») и разнообразным русским клише, пословицам, романсам и т. п…»)(.21)

Как видим, неточное цитирование (снижение — один из вариантов этой неточности) вообще характерно для Бродского, безотносительно к монологической или диалогической ориентации сюжетов. В условиях диалогизма снижение оказывается чрезвычайно благоприятным для развития пародии как тенденции стиля Бродского-лирика. Неточность здесь идет от иронии, а пародия как стилевой принцип, как один из стилевых принципов повествования — это в широком смысле неточное цитирование, где автор делает вид, что старается быть максимально точным.

Бродский к пародии как к жанру не склонен, как пародист к читателю не выходил. Вместе с тем сосредоточенность именно на стилевом воплощении «чужого слова», умение, как уже сказано, говорить от чьего-то имени, а думать и чувствовать от себя приводят поэта к пародии, которая столько же поворачивает к собственно пародийности, сколько и к пародичности, то есть к пародическому использованию. Эти разновидности пародии оказываются у Бродского, как правило, вместе, действуют в пределах одной сюжетно-композиционной целостности, пронизывают друг друга, подпитывают, взаимообогащают.
В этом смысле представляется весьма показательной поэма «Представление», где одним из сущностно значимых компонентов становится собственно литературная пародия. Достаточно вспомнить: «Вот и вышел гражданин, /достающий из штанин» (II. 170), «Над арабской мирной хатой/ гордо реет жид пархатый» (II. 172), «Что попишешь? Молодежь. /Не задушишь, не убьешь» (II. 174). Конечно, здесь легко узнаются первоисточники — «Стихи о советском паспорте» В.Маяковского, «Песня о Буревестнике» М.Горького, «Гимн демократической молодежи» Л.Ошанина. Пародийные строчки расставлены, как вешки, на пути лирического сюжета. Пародийное снижение, выворачивание наизнанку цитируемого первоисточника сомнений здесь не вызывает.

Но к этому дело не сводится. Необходимо обратить внимание на контекст, в котором оказываются только что процитированные пародийно переиначенные строчки. Пародийно переиначенные слова из заключительной строфы «Стихов о советском паспорте» непосредственно следуют за фрагментом, создающим гротескный образ носителя массового сознания:

Председатель Совнаркома, Наркомпроса, Мининдела!
Эта местность мне знакома как окраина Китая!
Эта личность мне знакома! Знак допроса вместо тела.
Многоточие шинели. Вместо мозга — запятая.
Вместо горла — темный вечер. Вместо буркал — знак деленья.
Вот и вышел человечек, представитель населенья.
Вот и вышел гражданин,
достающий из штанин (II.170).
Конечно, здесь усиливается монологическая активность повествователя, близкого к «концепированному автору». Получает преобладание прямо-оценочная точка зрения. К преобладанию монологического варианта лирического повествования дело, однако, не сводится. Двухголосие здесь проступает как бы изнутри, просвечивает отдельными вспышками.
Тут-то и заявляет о себе пародическое использование. Обиходное сочетание «знак вопроса» становится «знаком допроса». Пародическое переиначивание привычного оборота выводит к представлению об издевательстве над человеческим телом в полицейском застенке. «Темный вечер» у Бродского содержит пародический намек на «черный вечер» в поэме А.Блока «12». У Блока, как мы помним, поэма начинается с того, что читатель вводится в стихийное кружение природных сил: «Черный вечер. /Белый снег/. Ветер. Ветер.» Бродский вводит «темный вечер» в откровенно сниженный контекст.

Введение в лирический контекст блоковского мотива не случайно, как не случайно травестирование этого мотива. Двумя страницами далее возникает система реплик, которыми обмениваются » представители населенья»:

«Говорят, открылся Пленум».
«Врезал ей меж глаз поленом».
«Над арабской мирной хатой
гордо реет жид пархатый» (II.172).
Разговорам уличных девок в поэме «12» («и у нас было собрание…») соответствуют и интеллигентские толки об очередном Пленуме ЦК КПСС, об арабо-израильском конфликте, и бытовые пересуды о том, как некий кавалер избил некую даму. У Блока разговоры проституток носят, как мы помним, сниженный характер — у Бродского травестия идет еще дальше. И дело не только в откровенно вульгарной лексике, в уличной брани («Врезал ей меж глаз поленом», «жид пархатый»), но и в том, что к Блоку как предмету пародического использования подключается Горький как предмет литературного пародирования. Блок попадает в полосу иронического освещения попутно — удар направлен против той системы, которая сформировала «представителя населенья».
Иное дело Горький. Литературное пародирование направляется против горьковского культа человека, который в советской литературе стал культом советского сверхчеловека (вспомним слова комиссара Воробьева в «Повести о настоящем человеке» Бориса Полевого: «Но ты же советский человек»). Вместе с тем за собственно эстетическим планом, который чужд Бродскому («между тучами и морем гордо реет буревестник, черной молнии подобный»), угадывается план общеидеологический, который с исчерпывающей прямотой сформулировал на ХVIII съезде ВКП(б) в 1939 году И.Сталин, когда сказал, что последний советский человек на десять голов выше любого буржуазного чинуши. Так литературное пародирование совмещается с пародическим использованием, обслуживая и внелитературные цели.

Наконец, еще двумя страницами далее пародирование ошанинских строчек попадает опять в контекст иронического гротеска. Пародийно обыгранный фрагмент из «Гимна демократической молодежи», как и в только что рассмотренных случаях, следует за выдержанным в гротескных тонах пассажем:

Входят строем пионеры, кто — с моделью из фанеры,
кто — с написанным вручную содержательным доносом.
С того света, как химеры, палачи-пенсионеры
одобрительно кивают им, задорным и курносым,
что врубают «Русский Бальный» и вбегают в избу к тяте
выгнать тятю из двуспальной, где их сделали, кровати.
Что попишешь? Молодежь.
Не задушишь, не убъешь (II.174).
Как видим, выстраивается система пародирования устойчивых мифологем советской литературы: от Маяковского через Горького к Ошанину. Параллельно заявляет о себе и пародическое использование — в его зону попадают знаменитые пушкинские строчки: «Прибежали в избу дети, /Второпях зовут отца…» У Бродского намек на знаменитое пушкинское стихотворение — это промежуточная инстанция, не цель, а средство, чтобы выйти на ироническое истолкование расхожей советской идеологии и психологии.
Спору нет: ситуация утрирована. Пионеры, которые выгоняют своего родителя с насиженного (а точнее — с належанного) места — это гротескный образ здорового, уверенного в себе хамства. В этом образе — амбивалентная широта и объемность. С одной стороны, здесь память о двадцатых — начале 1930-х годов, когда официальная идеология педалировала конфронтацию поколений как знак революционной ломки традиционных отношений, в том числе и семейных. С другой стороны, уже в предвоенные годы, после провозглашения так называемой сталинской конституции, исподволь продвигается в массовое сознание идея морально-политического единства советского народа. Логическим завершением этого процесса стала расхожая идеологема, пущенная в пропагандистский оборот, начиная с 1960-х годов. Ее нехитрая суть состоит в том, что в условиях победившего социализма, каковым был объявлен СССР, нет и не может быть конфликта между отцами и детьми. Вчера и сегодня оказываются неразрывно связанными.

Пионеры-доносчики, выгоняющие отца из собственной постели, оказываются в духовном родстве с «палачами-пенсионерами». Тут, конечно, содержится травестийный намек на историю Павлика Морозова, на книгу о пионерах 30-х годов «База курносых», которая, как известно, вызвала одобрение Горького. «Задорные и курносые» пионеры, авиамоделисты и доносчики, оказываются воплощением «кромешного мира». Пародирование и пародическое использование совместными усилиями участвуют в создании «кромешного мира», где, по слову Эд. Багрицкого, «все навыворот, все — как не надо».

На создание этого «все — как не надо», на создание образа «кромешного мира» пародия работает, как уже сказано, в тандеме с гротеском. Пародия заявляет о себе в зоне культурно-исторических (прежде всего — художественных) ассоциаций. Пародия здесь выступает еще и как пародическое использование, которое направлено на мифологемы, живущие в сознании и подсознании «человечка», » представителя населенья», того самого, у которого «вместо мозга — запятая», а «вместо буркал — знак деленья». Так возникают в «Представлении» гротексно переиначенные образы Пушкина, Грибоедова, Гоголя и Льва Толстого: «Входит Пушкин в летном шлеме…» (II.170): «Входит пара Александров под конвоем Николаши» (II.172): «Входит Гоголь в бескозырке…» (II.171); «Входит Лев Толстой в пижаме…» (II.171).

Предметом пародирования и пародического использования становятся мифологемы, сформированные советской идеологией с тем, чтобы приблизить знаменитых писателей-классиков к современности, сделать их частью советского идеологического багажа.(.22) Для этого они переодеты таким образом, чтобы у них был вид свойских парней, мужиков, что называется, своих в доску («он как вы и я, совсем такой же», если воспользоваться словами Маяковского из поэмы «Владимир Ильич Ленин»).

«Своими в доску» эти персонажи становятся в первую очередь благодаря их обытовленному, сниженному облику. Так, «…пара Александров под конвоем Николаши» выводит нас на уровень уличного происшествия в сравнительно немноголюдном поселении, где Николай I похож на местного милиционера, которй препровождает двух всем достаточно известных нарушителей порядка куда следует, а летный шлем, бескозырка и пижама — это, так сказать, бытовые эмблемы нашей современности.

Но дело не только в этой легкой узнаваемой эмблематичности. «Пушкин в летном шлеме» — это еще и напоминание читателю о старом анекдоте из серии «про Пушкина». Вот он.

У книжного магазина очередь. Подходит гражданин.

— Чего дают?
— Книжку про летчика: «Ас Пушкин» называется.
— А кто автор?
— Какой-то еврей Учпедгиз.
«Ас Пушкин», предстающий «в летном шлеме», тянет за собой образы того же ряда. «Лев Толстой в пижаме» — это пародирующий отклик на многочисленные мемуары и фотоальбомы, воссоздающие писателя в домашнем облике — на уровне массового сознания. Бродский тем самым создает пародирующий эквивалент низовому общественному сознанию.
В неприятии этого обывательского «осовременивания» классиков у Бродского есть предшественники. Здесь прежде всего следует назвать «Анекдоты из жизни Пушкина», написанные Д.Хармсом в конце 30-х годов (скорее всего именно в связи и по поводу шумного пушкинского юбилея 1937 года, который был государственно санкционирован и на общегосударственном уровне организован). Если только что приведенный анекдот про «аса Пушкина» высмеивает массовую неграмотность, создавая позицию свысока ведущегося наблюдения, то у Д.Хармса ситуация иная: в его анекдотах «…пародировалась серия нелепых обывательских россказней о Пушкине».(.23) Субъект повествования в «Анекдотах из жизни Пушкина» спущен на уровень тех представлений, которыми наделены персонажи: таким образом пародируются «…также и невежественные представления о жизни и деятельности великого поэта».(.24)

Представление о Пушкине на уровне сниженного массового сознания пародируется и Михаилом Зощенко в рассказах второй половины 20-х годов и в тридцатые годы. Так что и здесь Бродскому есть на кого и на что опереться. Достаточно сослаться на рассказ М.Зощенко «Пушкин» (1927), где Ивана Федоровича Головкина выселяют из квартиры, в которой две недели жил великий поэт, поскольку в этой квартире собираются открыть музей в связи с 90-летием со дня гибели поэта. Конечно, здесь говорится о бездушии государственной власти по отношению к рядовому человеку. Но не только об этом. Следует учесть работу сказовой формы как двухголосого повествования, позицию рассказчика. Более того. Необходимо напомнить, что сказ М.Зощенко пародиен. Поэтому неудивительно, что Пушкин оказывается в одном ряду, на том же уровне, что и некий знакомец зощенковского рассказчика, который тоже поэт и тоже часто переезжает с места на место: «…один наш знакомый поэт за последний год не менее семи комнат сменил. Все, знаете, никак не может ужиться. За неплатеж».(.25)

Пушкин здесь оказывается «представителем населенья», частью совковой толпы. Соответственно — и оценка ему дается с позиций все того же уличного сознания, исключительно с бытовой точки зрения: «…как это некоторые крупные гении легкомысленно поступают — мотаются с квартиры на квартиру, переезжают. А после такие печальные результаты».(.26)

Если в рассказе М.Зощенко «Пушкин» великий поэт приходит к читателю, как и знакомец рассказчика, в облике «биографического автора», то в рассказе «Пушкинские дни» (1937) поэт предстает уже как «концепированный автор» и оказывается в одном ряду со скандальным бухгалтером Цаплиным, тоже, как и Пушкин, пишущим стихи, а заодно и с «семилетним Колюнькой», сыном героя-рассказчика: оказывается, и у Колюньки «…есть недурненькие стихотворения:

Мы, дети, любим тое время, когда птичка в клетке.
Мы не любим тех людей, кто враг пятилетке».(.27)
Цитируемые героем-рассказчиком строки «семилетнего Колюньки» «Мы, дети, любим тое время, когда птичка в клетке» оказываются в одном ряду и с вошедшим в школьные хрестоматии предвоенных 30-х годов стихотворением В.Лебедева-Кумача «Мы дети заводов и пашен,/ И наша дорога ясна…», и в стихи, прославляющие органы НКВД.(.28) И конечно, нельзя не вспомнить многолюдные митинги 30-х годов, на которых представители трудящихся требовали смертной казни для тех, кто проходил в качестве обвиняемых на политических процессах того времени. И, конечно, одобрение ситуации «когда птичка в клетке» представляет собой столько же пародию на определенные слои литературного сознания, сколько и пародию на тоталитарное мышление, основанное на культе насилия. Здесь, как видим, Бродскому было на кого и на что опереться.
Но рядом с пародией как двухголосым словом, движущимся в руслах собственно пародийности и пародического использования, в сюжете поэмы «Представление» заявляет о себе и прямое, монологическое слово, исполненное публицистической откровенности. Чем ближе к финалу, тем более активным становится итоговое безыллюзорное знание о насилии и беззаконии как основах тоталитарной государственной структуры:

Размышляя о причале, по волнам плывет «Аврора»,
чтобы выпалить в начале непрерывного террора (II.172);
Входит Мусор с криком «Хватит!» Прокурор скулу квадратит.
Дверь в пещеру Гражданина не нуждается в «сезаме».
То ли правнук, то ли прадед в рудных недрах тачку катит,
обливаясь щедрым недрам в масть кристальными слезами.
И за смертною чертою, лунным светом залитою,
челюсть с фиксой золотою блещет вечной мерзлотою (II.175);
Это — кошка, это мышка. Это — лагерь, это — вышка. Это — время тихой сапой убивает маму с папой (II.176).
Подобно тому, как мотивы собственно литературного пародирования становятся, как уже сказано, вешками на пути лирического сюжета, аналогичным образом только что процитированные фрагменты тоже являются этапами все того же лирического сюжета. Пародийно и пародически ориентированная ирония совмещается со словом, исполненным непосредственной оценочной прямоты. Диалогическое и монологическое начало как бы смотрятся друг в друга и помогают друг другу в финале стать целым миром, метонимией страшного мира («Это — лагерь, это вышка»), где определяется жизнь и смерть целого поколения — «мамы с папой». Финал возвращает читателя к начальным строфам, где, с одной стороны, упоминается «…гражданин, достающий из штанин», то есть воплощенное жизнелюбие, а с другой стороны, «представитель населенья» оказывается, как мы помним, «знаком допроса вместо тела», то есть страшный мир предстает как нечто выморочное. Начало и конец как бы смотрятся друг в друга, и связывает их реализуемый в сюжете мотив «непрерывного террора».
Поэт и отказывается здесь от профетического, монологически ориентированного слова, и не может от него уйти. Возникает некая уравновешенность диалогического и монологического. В романе Виктора Ерофеева «Русская красавица» один из персонажей говорит: «Утрата смысла является нашим традиционным наказанием».(.29)

Поэма «Представление», да и все творчество Бродского — это процесс восстановления смысла — вопреки абсурдности «кромешного мира». И двухголосое слово, как пародийное, так и пародическое, оказываетя одним из средств победы над «кромешным миром», одним из средств преодоления его на уровне полноты и емкости лирического сознания и самосознания.

13 Фев »

Поэзия для Пушкина всегда была искусством

Автор: Основной язык сайта | В категории: Примеры сочинений
1 кол2 пара3 трояк4 хорошо5 отлично (Еще не оценили)
Загрузка...

Каждого поэта, особенно в зрелые годы, волнует вопрос о значении его труда для общества и о назначении поэтического творчества вообще. А. С. Пушкин высоко оценивал деятельность поэта. Поэзия для Пушкина всегда была искусством, высочайшим проявлением творческого духа. Обязательным условием нормальной творческой деятельности он считал свободу, независимость личности поэта. Его волновал также вопрос о том высоком предназначении, которое он должен выполнить как поэт. Еще на заре своей литературной деятельности, в лицейских стихотворениях, Пушкин задумывался над задачей, ролью, судьбой поэзии и поэта в современном ему обществе.

В раннем стихотворении «К другу стихотворцу» запечатлены такие размышления поэта:
Не так, любезный друг, писатели богаты;
Судьбой им не даны ни мраморны палаты,
Ни чистым золотом набиты сундуки;
Лачужка под землей, высоки чердаки —
Вот пышны их дворцы, великолепны залы…
Их жизнь — ряд горестей, гремящаслава — сон.
И все же, прекрасно понимая незавидную судьбу поэта в современном ему обществе,

лицеист Пушкин для себя избирает путь литературного творчества. Он готов следовать этому пути, как бы ни была трудна судьба поэта, какие бы лишения и тревоги, борьба и страдания его ни ожидали.

«Мой жребий пал; я лиру избираю», — пишет Пушкин. Уже в этом раннем стихотворении ясно слышатся ноты презрения по отношению «к сильным мира сего», не способным ни ценить, ни тем более понимать поэзию и самого поэта. В 1815 году Пушкин пишет стихотворение «Лицинию». Вспоминая римского сатирика Ювенала, Пушкин так определяет задачи поэта: «Свой дух воспламеню жестоким Ювеналом, в сатире праведной порок изображу и нравы сих веков потомству обнажу». Так возникает в творчестве Пушкина образ поэта-борца, прямо противоположный привычным представлениям XVIII века о назначении поэта.

В понимании Пушкина поэт не одописа-тель в честь вельмож и царей, он — «эхо русского народа». Об этом автор и говорит в стихотворении «К Н. Я. Плюсковой»: «Я не рожден царей забавить стыдливой музою моей… Любовь и тайная свобода внушали сердцу гимн простой, и неподкупный голос мой был эхо русского народа». «Свободная гордость», «скромная, благородная лира», стремление служить своей поэзией одной лишь свободе, отказ воспевать царей, сознание глубокой связи с народом — все это оставалось неизменным во взглядах Пушкина в течение всей его творческой жизни.

Во многих Стихотворениях Пушкина мы видим противопоставление поэта обществу. Он называет его презрительно и гневно: «толпа», «чернь». Пушкин отстаивает свободу поэта от «черни», т. е. от невежественных гонителей поэта, от обывателей, от «гордых невежд» и «знатных глупцов».

В 1826—1831 годах Пушкин создает ряд стихотворений на тему поэта и поэзии: «Пророк», «Поэту», «Поэт», «Эхо», в которых развивает свои взгляды: поэт свободен в своем творчестве, он идет своими путями, определенными его высоким призванием, творчество поэта — «благородный подвиг», поэт независим от служения светской толпе.
Сквозь все творчество Пушкина проходит мысль о трагической участи поэта. Когда-то
эту же тему развивал придворный поэт Жуковский. Он был талантлив, но тем не менее поэтов раньше держали при дворе в качестве лакеев и шутов. Пушкин избежал участи своего предшественника. Уже ранняя поэзия Пушкина по богатству мыслей, по художественному уровню не уступала произведениям признанных мастеров русской поэзии. Накапливая достижения современной ему литературы, Пушкин уже в лицее ищет оригинальный стиль. Он требует от поэзии истины в выражении чувств, он далек от романтизма Жуковского, не согласен со своим учителем Державиным, который считал, что поэзия должна «парить» над миром. Пушкин — поэт действительности. Он освоил все жанры поэзии: оду, дружеское послание, элегию, сатиру, эпиграмму — везде Пушкин выступал как экспериментатор, сумел выработать свой поэтический стиль.

Во времена Пушкина не только почти все лицеисты писали стихи, но и высокообразованный слой дворянства пробовал свои силы в литературе, поэзия была почитаема в салонах; считалось, что неумение писать стихи такой же дурной тон, как неумение танцевать или говорить по-французски.

В творчестве каждого поэта рано или поздно начинается перелом, когда он должен осмыслить — для чего он пишет стихи? Пушкин изначально верил, что поэзия нужна всем, чтобы нести свет и свободу в этот мир. Позднее, сто лет спустя, Маяковский очень точно оценил труд поэта, заявив: «Поэзия — та же добыча радия, в грамм — добыча, в год — труды, изводишь единого слова ради тысячи тонн словесной руды». Поэт-декабрист Рылеев писал Пушкину: «На тебя устремлены глаза России; тебя любят, тебе верят, тебе подражают. Будь поэт и гражданин». Пушкин выполнил это завещание.

1 кол2 пара3 трояк4 хорошо5 отлично (Еще не оценили)
Загрузка...

Несколько лет назад спектакль наделал в Самаре много шуму. Тогда, в марте 1990 года, он явился не только художественным событием, но и, в своем роде, актом гражданского мужества. Зрители восприняли «Чонкина» очень активно и неоднозначно. С одной стороны, письма протеста, направленные в тогда еще здравствовавший обком партии, гневные отповеди в газете «За родину» (окружная военная газета), злой фельетон самарских литераторов, опубликованный в «Литературной России», с обвинениями, как и положено, в издевательстве над народом и в попрании святынь.

С другой стороны, спектакль был сыгран около 200 раз, долгое время собирал полные залы и вызвал очень высокие оценки, высказанные на зрительской конференции, прошедшей тогда же, в конце сезона 1989-90 года. На той же конференции по итогам зрительского голосования спектакль был признан лучшим спектаклем года. Завершая этот небольшой исторический экскурс, могу высказать только сожаление о том, что театральный спектакль — явление эфемерное и недолговечное. Обидно, что по техническим причинам он уже снят с репертуара. Обидно и зрителям — у «Чонкина» было немало поклонников, — и актерам, которым очень не хотелось расставаться со своими персонажами да и со всем этим веселым и грустным представлением. Недаром ведь они не пожалели времени, чтобы показать приехавшему в Самару автору сцены из уже ушедшего в прошлое спектакля. (Конференция, посвященная изучению литературы «Третьей волны», как раз и завершилась показом фрагментов этого спектакля.)

Обращаясь непосредственно к заявленной теме, следует сказать, что проблема перевода литературного художественного текста на язык другого вида искусства — одна из наименее изученных. И вместе с тем одна из наиболее интересных. Потому что любой подобный опыт дарит нам возможность по-новому, иногда совершенно неожиданно, увидеть и оценить первоисточник. Художественные средства другого искусства делают наш взгляд на текст как бы стереоскопическим. В сущности, любая, даже, казалось бы, самая вольная трактовка, самая смелая интерпретация, как бы далеко она по видимости ни уходила от текста, в конечном итоге возвращает нас к нему и обогащает наше знание об этом произведении. Потому что содержательные возможности литературного художественного образа неисчерпаемы, и в нем самом как явно, так и в скрытом виде, заложены практически безграничные варианты интерпретаций(1). Более того, с точки зрения историко-функционального метода изучения художественного произведения, чем большее число разнообразных трактовок удается проанализировать исследователю и соотнести с первоисточником, тем ближе подходит он к постижению первоначального художественного образа.(2) В этом отношении инсценировки прозы представляют особый интерес, потому что в одном театральном спектакле мы сталкиваемся сразу с несколькими уровнями интерпретации.

Во-первых, инсценировщик трансформирует текст эпического произведения в драматическую форму. Эта трансформация требует строгого отбора, выделения наиболее важных сюжетных линий, наиболее интересных для сценического воплощения персонажей. Надо решить проблему композиции, проблему драматургического конфликта, без которого не может развиваться сценическое действие. Наконец, надо развернуть само действие в собственно театральной динамике, по законам сцены. Оговорюсь сразу, что этот уровень интерпретации сохраняет свое значение и в тех случаях, когда инсценировщиком выступает сам автор, и тогда, когда инсценировщик и постановщик явлены в одном лице. Но это к слову, так как к нашему разговору прямого отношения не имеет.

Следующий уровень интерпретации — режиссерская концепция спектакля, его пространственное, пластическое, цветовое, звуковое решение, определенная жанровая форма, свои, у каждого режиссера особые, смысловые акценты. Все это зависит от его (постановщика) эстетических, идейных, философских, политических, даже житейских пристрастий, круга его ассоциаций, того ментального и художественного контекста, в котором существует данный режиссер.

Ну и, наконец, третий уровень — актерская игра, когда словесная ткань словно бы наполняется живой плотью, обретает неповторимое лицо, фигуру, голос, индивидуальную интонацию, пластику. Причем для строгого исследования важны и разные актерские составы, потому что при общности режиссерского замысла и единстве внешнего рисунка роли каждый исполнитель привносит свои оттенки смысла в трактовку характера персонажа. А это, в свою очередь, сказывается и на общем звучании спектакля. Можно продолжить еще и об интерпретации на уровне зрительского восприятия и театральной критики. Однако этот уровень (точнее, два достаточно самостоятельных, хотя и связанных между собою, типа интерпретации) труднее всего поддается анализу. Даже в специальных работах, обращающихся к проблемам восприятия художественного произведения, мы чаще сталкиваемся с описанием разных вариантов восприятия, с рефератом, может быть, с полемикой. И гораздо реже предпринимается попытка объективного анализа с целью приближения к художественному образу текста первоисточника. В целом же проблема интерпретации как в литературоведении, так и в искусствознании в целом, исследована пока недостаточно. Поэтому, не углубляясь далее в теорию и лишь обозначив те вопросы, которые встают перед исследователем в связи с инсценизацией прозы, я хочу обратиться к конкретным наблюдениям над самарским вариантом сценического «Чонкина».

Прежде всего следует сказать, что переложение романа в пьесу было сделано Леонидом Белявским, известным режисером, руководителем Рижского театра русской драмы. Именно этот текст был взят за основу в самарском спектакле, хотя на титульном листе театрального эксземпляра значится: «Сценический вариант Куйбышевского академического театра драмы» (тогда еще был Куйбышев). Инсценировка сделана, на мой взгляд, удивительно бережно. Белявскому удалось сохранить не только сюжетную целостность романа, но и в значительной степени авторский текст. Используя прием литературного театра, он дает возможность актерам обращаться непосредственно в зал, как бы отстраняясь от своих персонажей и сливая свои голоса с голосом эпического автора.

Режиссер Дмитрий Николаев замечательно использовал предоставленную ему инсценировщиком возможность, даже, пожалуй, усилил, укрупнил значение авторского голоса благодаря очень удачным массовым сценам и вокальным и танцевальным номерам, подготовленным автором музыкальной композиции Марком Левянтом и балетмейстером Виктором Сергеевым. Однако в живом сценическом воплощении бережно сохраненный текст романа обретает иные, действительно неожиданные интонации.

Книга Владимира Войновича имеет подзаголовок : «роман — анекдот». Жанр спектакля я бы определила как трагический анекдот. От анекдота — нелепая ситуация, несоответствие между происходящими событиями и реакцией персонажей на эти события. Наконец, чисто анекдотична непредсказуемость происходящего, алогичность поступков и действий персонажей с точки зрения нормальной человеческой логики. Но эти же нелепость и алогичность таят в себе и трагедию, возникающую, когда в безумную ситуцию попадает нормальный человек.

Спектакль выстроен на противоречии между уродливой, нелепой, но всесильной и потому особенно страшной системой и обыкновенным человеком. Ненормальные общественные отношения противостоят в спектакле нормальным людям, ломая их судьбы, калеча их души.

Государственная система всепроникающа. Это и разного рода начальники, появляющиеся на высоком, под колосники вознесенном балконе и оттуда руководящие «низовой жизнью». Это и армейская муштра, и бессмысленные политзанятия, и угрожающий радиоголос, везде настигающий героев, и юная пионерка, любящая Сталина больше, чем папу с мамой…

Вне актерских работ этот спектакль ни понять, ни объяснить невозможно. Именно в них — и в центральных, и во второстепенных ролях — воплотился и трагический, и сатирический пафос «Чонкина». Поэтому я позволю себе несколько беглых характеристик.

Блестяще был сыгран Александром Комраковым Кузьма Гладышев. На первый взгляд, это чисто сатирический персонаж — полуграмотный всезнайка, верный лысенковец, первооткрыватель » круговращения дерьма в природе». Артист сыграл его добрым человеком, немножно недотепой, чудаком, искренне уверовавшим в силу науки и столь же искренне готовым совершить ради нее подвиг. Но, увы, не только в науку верует Гладышев, а еще и в официальные догмы, в вождя всех народов. И эта вера уродует, корежит его, превращает в злодея и доносчика.

Особо следует отметить работу Валерия Архипова, который в этом спектакле сыграл несколько маленьких, но очень важных ролей (почти все актеры, занятые в эпизодах, играли по две-три роли). Сначала Архипов появляется в роли летчика, вынужденно приземлившегоя возле деревни Красное. Потом — бравым солдатом, отличником боевой и политической подготовки, с выражением читающим стихи на политзанятиях. Затем — в элегантной шинели сотрудника Учреждения. И наконец, он — молоденький лейтенант Букашев, готовящийся к бою против «банды Чонкина». Это первый бой в его жизни. Он жаждет быть смелым и одновременно отчаянно боится смерти. Герой Архипова попадает в самые нелпые ситуации. Чего стоит хотя бы допрос Миляги. Зрительный зал хохочет над глупым, окончательно запутавшимся капитаном, над отчаянно трусящим лейтенантом. Но в какой-то момент, сквозь смех, вдруг осознаешь: бедного мальчика обманули. Он-то ведь искренен в своем намерении умереть героем. И не он виноват, что умирать ему приходится не за Родину, а только за Сталина, за ту уродливую систему, которой любой ценой надо арестовать и препроводить в кутузку Ваньку Чонкина. И все четыре персонажа, которых играет Архипов, при всем различии между ними, вдруг словно бы сливаются в одну судьбу: это то самое поколение, которое почти без остатка погибло на войне.

В сущности, это спектакль о народной судьбе. И в центре его, конечно же, Иван Чонкин и Нюра Беляшова.

Александр Буклеев в роли Чонкина играл своеобразный вариант «естественного человека». Традиционно, со времен Ж.-Ж. Руссо, так принято называть человека, не испорченного цивилизацией. Чонкин не испорчен системой, ей ничего не удалось с ним сделать. Он не научился ни маршировать, ни приветствовать, он не понимает, почему нельзя интересоваться личной жизнью товарища Сталина. Вообще — живет словно вне системы. Он не любит рассуждать о высоких материях, он весь земной, плотский. Надо сказать, что в театре не нашлось малорослого, кривоногого и лопоухого артиста, который бы по типажу подошел к романному герою. Александр Буклеев — среднего роста, плотный, с хорошим, очень правильным лицом, типичный по фактуре актер на амплуа народного героя или простака. Но при этом еще и актер с очень тонкой психической организацией, необычайно внутренне гибкий. Поначалу его Чонкин — почти до идиотизма бесхитростен, подозрительно похож на сказочного Иванушку-дурачка, пока тот еще не ообзавелся волшебным помощником. Однако, когда возникает необходимость выполнить свой воинский долг, он становится богатырем. И вновь обман. В мгновение ока его из богатыря превращают в предателя и изменника. И вместо фронта Чонкин отправляется «куда надо». Удивительно было в этот момент лицо актера. Только что он, гордо выпятив грудь, любовался орденом и сразу сник, потерялся — подчинился неумолимой силе, которая так непостижима, что он и не пытается ни понять, ни сопротивляться. И только плачущая Нюрка возвращает его в нормальное состояние. «Я вернусь!» — кричит он ей, кричит, как кричали любимым, уходя на фронт или еще куда-нибудь, в небытие всесильной системы. Актер играл эту сцену на открытой трагической ноте. И в зале, только что хохотавшем над генералом-матершинником, слышались осторожные всхлипы и мелькали носовые платки.

Другой исполнитель роли Чонкина — Валерий Маркин — был тогда, в 1990 году, совсем молод. По сути дела, это была его первая большая роль. И если опытный Буклеев «брал» зрительный зал мастерством психологического актера, то Маркин — мальчишеской искренностью, слабостью, беззащитностью. Молодость исполнителя добавила новую краску в образ Чонкина: система ломает не просто естественного, нормального человека, но очень юную, еще не оформившуюся, не сложившуюся душу, несостоявшуюся судьбу. Не только на фронт, но и в лагеря уходили мальчики, не долюбив, не докурив последней папиросы.

Еще одна судьба, подробно развернутая в спектакле, — Нюра Беляшова. Ее играли в очередь две актрисы, очень внутренне разные. И играли, конечно, по-разному. Елена Харитонова более эксцентрична в комедийных эпизодах, ей явно близок жанр анекдота. Вместе с тем она точна и органична и в драматических сценах. Однако и сегодня, вспоминая спектакль, я вижу перед собой прежде всего Елену Лазареву.

У Нюрки в спектакле нет самостоятельных эпизодов. Вся роль выстраивалась в зависимости от отношений героини с Чонкиным. И главное содержание роли, главное содержание характера — любовь. Во что бы то ни стало, несмотря ни на что. За теми немногими событиями, которым зрители стали свидетелями, встает вся несложившаяся, не очень счастливая жизнь Нюрки. Лишь маленький кусочек счастья подарила ей судьба — встречу с Чонкиным, встречу нечаянную, нежданную. Нюрка уже привыкла быть одна. И в сцене знакомства видно, как много ждет она от появления этого ужасно смешного, нелепого, мешковатого «принца» и как, вместе с тем, боится нарушить свое привычное одиночество. Вся сцена — это словно движение навстречу любви по дороге всем известной и всякий раз новой. Режиссер и актеры не боялись откровенно бытовых, жизнеподобных решений и приемов. И невероятно трогательно было наблюдать, как Нюрка прихорашивается для гостя, как достает из-под кровати аккуратно завернутые туфли и, скинув сапоги, неумело натягивает их прямо на простые, грубые чулки. Набрасывает косынку, нервно одергивает платье. Настал ее звездный час, торжество ее женской сути. И когда души и тела героев, наконец, соединились, таким естественным оказалось знойное лирическое танго, которое танцуют они смешно и неуклюже, но искренно и торжественно.

Это же танго звучит и тогда, когда увели Ивана и Нюрка осталась одна. Два роскошных кавалера — в белых фраках, но в защитных галифе и в армейских сапогах — перекидывают ее под звуки музыки из рук в руки, как неживую. Вот оно — олицетворение системы, для которой человек винтик или щепка. Ход открытый, лобовой и именно благодаря своей открытости сильно действующий.

Нюрка, покинутая, распластавшаяся, почти распятая на досках забора, — логическое завершение трагической линии, постепенно нараставшей через весь спектакль на сатирическом фоне. И трагический пафос в конце концов оказался, как мне думается, сильнее и значительнее пафоса сатирического. Хотя фабульно спектакль завершается, как и положено, тем эпизодом, когда Кузьма Гладышев, выйдя поутру на поле боя, обнаружил убитого мерина по кличке Осоавиахим и под копытом у него записку: «В случае моей смерти прошу считать меня коммунистом». Этот финал вызвал в свое время много волнений и споров. Сегодня они уже перестали быть актуальными, так как имели, главным образом, узко идеологический характер. Однако эстетическая проблема осталась. Спектакль (и, в частности, финал) дает возможность поразмышлять над природой трагикомического. Впрочем, это предмет отдельного разговора. А в заключение следует вспомнить, что трагикомическое всегда присутствует в сатире. Только присутствует как бы поверх внешне выраженного действия, в той авторской позиции, в тех «невидимых миру слезах», которые ничего не стоит не заметить, если замечать не хочется.

Театр, не пожертвовав ни единой крупицей авторского смеха, акцентировал его горечь, обнажил скрытый в романе второй план. И этим спектакль, безусловно, интересен — и сам по себе, как самостоятельное художественное явление, и с академической точки зрения — как вариант интерпретации романа.

1 кол2 пара3 трояк4 хорошо5 отлично (Еще не оценили)
Загрузка...

Все изображаемое в художественном произведении (герои, события, хронотоп) видится чьими-то глазами и воплощается в чьем-то слове. Слово — первооснова литературного произведения. Поэтому наиболее продуктивный способ исследования художественного творчества — это путь от отдельного слова к системе образов и затем — к содержанию как воплощенной художественной целостности. Слово сказанное (текст) и невысказанное, подразумеваемое (подтекст), прежде всего воплощает художественную концепцию автора.

Роману «Жизнь и необычайные приключения солдата Ивана Чонкина» В.Войнович дал уточняющее жанровое определение «анекдот», и этот термин сознательно вынесен в подзаголовок. Автор как бы нацеливает читателя на то, чтобы тот не принимал написанное буквально и всерьез. В самом деле, в основе романа лежит ситуация анекдотическая — комическое, нелепое происшествие с Ваней Чонкиным. Анекдотичны и побочные линии сюжета (злоключения капитана Миляги и комедия его похорон, арест сапожника по фамлии Сталин, сумасшествие редактора газеты Ермолкина и пр.). Что же, это все авторские шутки? Отчасти да, но шутка — тактический ход писателя, повод для обстоятельного и глубокого исследования. Даже главный объект шутки — недотепа Чонкин — важен не столько сам по себе, сколько потому, что его фигура объединяет, цементирует сюжет и своей судьбой дает возможность высветить нравственную и общественную суть многих проявлений системы тоталитарного государства.

Как это, на первый взгляд, ни парадоксально, роман-анекдот В.Войновича — произведение чрезвычайно серьезное, концептуально значимое. Четкая авторская позиция по поводу болевых вопросов нашей отечественной истории до сих пор вызывает ожесточенные идейные споры, в которых одна из сторон едва ли не отказывает автору в моральном праве называться русским писателем.

Средством авторской реализации юмористического и сатирического отношения к изображаемому в романе-анекдоте является ирония. Суть ее, как известно, в скрытом, зашифрованом, закодированном виде информации. Как же и по какому поводу эта ирония проявляется? Как она способствует выражению авторской оценки изображаемого? Каковы языковые способы формирования иронического отношения к описываемому?

Рассмотрим словесные средства изображения некоторых сатирических персонажей, а также сути и стиля работы разного рода общественных и государственных учреждений.

Галерею сатирических образов объединяет один микросюжет — хождение Нюры Беляшовой по мукам официальных инстанций. Нюра пытается спасти без вины арестованного Ваню, отца ее будущего ребенка, наивно апеллируя к факту своей беременности. Ей при этом будто бы даже сочувствуют. Лейтенант, арестовавший Ваню, успокаивает женщину: «Плакать нечего. Тебе никто ничего плохого не делает. Мы тебя потому и не берем, что ты к нему никакого отношения не имеешь, потому что посторонняя. И запомни это как следует: по-сто-ронняя!»(1). Прокурор искренне недоумевает: «Зачем вам связывать свою судьбу и судьбу будущего ребенка с этим преступником? …Мы не сомневаемся, что вы хорошая работница и настоящий советский человек и что ваша связь с этим Чонкиным была совершенно случайной. Именно потому мы вас и не привлекаем к ответственности»(269). Дальше «пошла и вовсе какая-то тарабарщина: трудное время, сложная международная обстановка, нельзя сидеть между двух стульев, необходимо определиться, по какую сторону баррикад…» (268-269).

Редактор газеты «Большевистские темпы» Ермолкин, ничтоже сумняшеся, предлагает Нюре написать от ее имени заметку-отречение: «Мы напишем, что вы как будущая мать от себя и имени вашего ребенка решительно отмежевываетесь от так называемого Чонкина и заверяете, что будущего сына своего или дочь воспитаете истинным патриотом, преданным идеалам Ленина-Сталина»(280).

Ключевые слова ревнителей закона и социального порядка, их словесно-идеологические штампы: «решительно отмежеваться», » противоборство двух систем», «звериная сущность», «заклеймить позором», «несмываемое пятно» и проч. — все это словесные знаки эпохи тоталитарного режима 30-40-х годов. Политизированный официально-демагогический жаргон леденит душу, несмотря на комизм общей описываемой в романе ситуации с Чонкиным. При этом власть имущие — люди со смещенной границей добра и зла, потерявшие способность понимать и защищать справедливость, от души стремятся помочь будущей матери. Малограмотная, но чистая в помыслах Нюра не умеет убедительно оформить свои мысли. Она, однако, чутьем понимает подлость предлагаемой сделки. Апогеем ее разговора с редактором является фраза Ермолкина о его собственном сыне, которая должна была продемонстрировать собеседнице степень его образцово — показательного верноподданничества: «Вот у меня есть сын, — продолжал он на более нервной ноте. — Он маленький. Ему всего лишь три с половиной года. Я его очень люблю. Но если партия прикажет мне зарезать его, я не спрошу, за что. Я… — Он посмотрел на Нюру, и взгляд его как бы остекленел… — Я… — Мама! — не своим голосом завопила Нюра и кинулась вон из кабинета» (280-281).

Всего одно междометное предложение. Нерасчлененная эмоциональная реакция, естественный вопль переживаемого ужаса, безысходности, отвращения. Это тот случай идеального по своей емкости и эмоциональности выражения мысли, когда ничего более не надо пояснять. Говорит за себя доведенная до высшего предела экспрессия одной-единственной служебной лексемы.

Понаблюдаем за другими языковыми средствами создания одного из самых запоминающихся сатирических персонажей романа — Б.Е.Ермолкина.

Характеризующее начало определяет дальнейшее повествование по принципу противоположности . «Борис Евгеньевич Ермолкин был замечательный в своем роде человек. Это был старый газетный волк, как он сам себя с гордостью называл» (277). «Замечательность» газетного аса своеобразна. Он обладал «испепеляющей страстью — любую статью или заметку выправлять от начала и до конца так, чтобы читать ее было совершенно невозможно». От новостей он «шарахался в панике», «ястребом кидался на любое живое слово в чужих газетных заметках, выправляя дом на «здание», красноармеец на «красный воин», хлопок на «белое золото» и т. п.» (277).

Словесно-идеологические штампы того времени так проникли в сознание, что Ермолкину попросту неведом был иной способ мышления и изъяснения. Низводя язык до невыразительного стандарта, редактор более всего боится дать дискуссионный, животрепещущий материал:

«Серые сырые листы, шершавые от вдавленного в них шрифта с кривыми строками. Эти листы и в руки-то взять было противно, а он вцеплялся в них, как наркоман, дрожа от нетерпения, расстилал на столе, и начиналось священнодействие» (277).Такое занятие поглощает всю энергию работника идеологического фронта, который 17 лет (гротеск!) не видит семьи, днюя и ночуя в издательстве газеты.

Выразительными мазками портрета персонажа выступают своеобразные экспрессивные инкрустации. Это индивидуально-авторские метафоры («священнодействовал», «прокисшая душа», «мертвые и несъедобные слова», «одеревенелые губы» как реакция на имя «японского шпиона» Чон-Кина), сравнения («серый, как грязная скатерть», «вцеплялся, как наркоман»), даже просторечья («орал, «закатил глаза» и т. п.).

Неожиданный эффект характеристики образа дает нарочитое совмещение слов различной экспрессивной окраски и стилистической принадлежности. Так, отказываясь на базаре от услуг продажной женщины, Ермолкин оскорбленно восклицает: «Я коммунист!» и стукает себя кулаком во впалую грудь» (288). Вместо солидарного понимания читатель в описанной ситуации может лишь иронически усмехнуться. В контексте романа значимо даже имя Борис с ударением на первом слоге (так называла Ермолкина его супруга). Неестественное ударение в имени соотносится с неестественными взаимоотношениями в семье редактора.

Все языковые средства, вместе взятые, создают неповторимый, выпукло обрисованный облик имитатора дела, человека, не знающего реальной жизни, посредственности и труса, возглавляющего газету с громким названием «Большевистские темпы».

Значимое слово самого повествователя (не героя) «задействовано» через прямые авторские отступления (их у В.Войновича немного) и в якобы нейтральном повествовании, содержащем, на первый взгляд, только констатацию факта. Вот как описаны просители у дверей представителей государственной власти:

«Нюра шла и шла по длинным коридорам учреждений, которые слились для нее в один бесконечный коридор с грязными полами, обшарпанными лавками. На лавках в робких и выжидательных позах сидели просители, т. е. люди, которые еще чего-то хотели от этой жизни, искатели правды, борцы за справедливость, кляузники, униженные и оскорбленные, в драных телогрейках, в лохмотьях, в лаптях, в чунях, в галошах на босу ноги и вовсе босые…» (275).

Повтор «шла и шла» создает впечатление бесконечности хлопот за мужа. «Робкие и выжидательные позы» как бы программируют бесплодность просьб замученных унижениями и напрасными ожиданиями людей, которые «еще чего-то хотели от жизни». «Еще» — знак пережитых трудностей и неоднократно обманутых надежд. «Чего-то» воспринимается в значении «хоть малого», при восприятии оборота «этой жизни» возникает вопрос «какой жизни?», и это заставляет читателя задуматься.

Далее следуют краткие — несколькими мазками — рассказы посетителей о своих злоключениях. Две-три фразы, вмещающие целую судьбу. Отбор слов, казалось бы, прямо не маркирован авторской оценкой. «Один весьма невзрачного вида гражданин вступил на путь борьбы вовсе из-за ерунды. Как-то ему понадобилось перекрыть крышу, и он обратился к директору совхоза с прособой о выписке ему нужного количества соломы. Директор отказал на том основании, что проситель недостаточно активно проявлял себя в общественной жизни, т. е. не посещал самодеятельность, не выпускал стенгазету, не ходил на собрания, а если и ходил, то не лез на трибуну и пассивно участвовал в общих аплодисментах.

Вместо того, чтобы просто украсть эту солому (как делали одни) или дать директору трешку (как делали другие), соломопроситель решил действовать законным путем, писал жалобы всем, включая Калинина. Ответы возвращались к тем, на кого он жаловался, дважды (один раз в дирекции совхоза, один раз в милиции) он был бит, три месяца его лечили в сумасшедшем доме, однако до конца, как видно, не вылечили» (276).

«Из-за ерунды»? Ерунда ли защита элементарных прав и достоинства человека? Горькая, саркастическая ирония слов «из-за ерунды» и «как видно, не вылечили» действеннее нескольких страниц пафосно-разоблачительного описания.

Весь текст, как губка, пропитан авторским отношением. Ироническое звучание достигается всеми слагаемыми художественного целого в их совокупности: реальным содержанием, подтекстом, оценкой сказанного, умело организующей выстраиваемый словесный ряд.

Ирония В.Войновича — не просто сумма сатирических приемов или выразительно-изобразительных средств, а целое миропонимание, его философско-эстетическое кредо. Специфику такого повествования может проиллюстрировать характеристика некоего учреждения под эзоповским наименованием «Где Надо» или «Куда Надо», которое «было не столько военным, сколько воинственным». «Карающий меч Учреждения висел постоянно над каждым, готовый обрушиться в случае надобности или просто ни с того, ни с сего. У этого Учреждения создалась такая репутация, что оно все видит, все слышит, все знает. В это Учреждение, возглавляемое капитаном Милягой, граждане почти всегда писали письма без обратного адреса и левой рукой. Некий бдительный товарищ просил обратить внимание на известную строчку поэта Исаковского «Как увижу, как услышу». «Каку вижу, каку слышу» — вот как звучит этот текст, если прислушаться. Бдительный товарищ предлагал пригласить поэта Куда Надо и задать ему прямой вопрос: «Что это? Ошибка или прямой умысел?» Автор письма сигнализировал об этом вопиющем факте в местную газету, однако ответа не получил. «Упорное молчание, — делает вывод бдительный товарищ, — поневоле наводит на мысль, не находится ли редактор в преступной связи с поэтом Исаковским, а если находится, то не является ли это признаком разветвленной вредительской организации?» К чести Учреждения надо сказать, что оно принимало меры далеко не по каждому такому сигналу, иначе на воле не осталось бы ни одного человека» (252).

Ирония В.Войновича как бы выворачивает наизнанку бытующий строй представлений о деятельности НКВД. Налицо явное, но формально почти не выраженное отрицание существующей в описываемые годы официальной системы ценностей. Повествование строится как борьба словесно изображаемых и фактически выражаемых противоположных значений. Читатель как бы вычитывает иной смысл, чем тот прямой, который, казалось бы, должен вытекать из написанного. Общий опыт читателя и автора-повествователя помогает понять описываемые реалии и дать им оценку. Войнович ориентируется на такого читателя, который способен принять сатирический художественный мир автора как некий договор и образную шифрограмму.

12 Фев »

Язык поэзии для истинного поэта

Автор: Основной язык сайта | В категории: Примеры сочинений
1 кол2 пара3 трояк4 хорошо5 отлично (Еще не оценили)
Загрузка...

Язык поэзии для истинного поэта — главное средство самовыражения личности, инструмент познания жизни, «углубленного проникновения в тайны мироздания» и воздействия на общественную жизнь. А. С. Пушкин писал много стихотворений на случай, в альбом, шутливые стихи, эпиграммы, которые хоть и отмечены печатью таланта, задором, брызжущей энергией, упоенностью творчеством, все же ограничены тематически, художественно творческой задачей. Поэт не придавал большого значения этим стихам, хоть они помогали шлифовать стиль, но, рано осознав свое призвание, неоднократно обращался к теме роли, назначения настоящей поэзии в жизни общества.

Пробуждение национального самосознания, демократическое преобразование общества, просвещение народа в духе свободолюбия, нравственной чистоты с помощью просто призывов неэффективно. В стихотворении «Деревня» поэт болезненно переживает огра-ниченность воздействия поэзии на умы и сердца людей, несовершенство своего поэтического языка в эмоциональном воздействии на читателя. Как добиться духовного освобождения народа, раскрыть ему глаза на унижающий человеческое достоинство порядок вещей, где царит вопиющая социальная несправедливость; «барство дикое» и «рабство тощее»? С горечью и надеждой восклицает поэт:

  • О, если б голос мой умел сердца тревожить!
  • Почто в груди моей горит бесплодный жар
  • И не дан мне судьбой, витийства грозный дар?

Но как бы ни трудна была сверхзадача поэзии, А. С. Пушкин неуклонно стремился достигнуть ее, находя точные изобразитель-ные средства для воплощения духовных идеалов и высокого накала души. Поэта угнетает наличие жандармской цензуры, признающей только официозную литературу, отвергающей все живое, смелое, прогрессивное. В стихотворении «Послание цензору» негативная роль последнего в литературном процессе выражена автором четко и недвусмысленно:

  • Докучным евнухом ты бродишь между муз;
  • Ни чувства пылкие, ни блеск ума, ни вкус,
  • Ни слог певца «Пиров», столь чистый,
  • благородный, —
  • Ничто не трогает души твоей холодной.

А. С. Пушкин   искренне   пытался   пробудить   в   народе   вольнолюбивые   настроения, чувство   собственного  достоинства,   стремление  к  справедливому  социальному  переустройству,  но тщетно:  голос одинокого поэта, «свободы сеятеля пустынного»,  остается гласом вопиющего в пустыне! Благородная, высокая миссия поэта — служение народу, его духовное,   нравственное  совершенствование  — остается невостребованной, неуслышанной: Рукою чистой и безвинной В порабощенные бразды Бросал живительное семя — Но потерял я только время, Благие мысли и труды…

В стихотворении «Пророк» А. С. Пушкин наиболее полно и ярко выразил свои представления о роли поэзии в жизни общества, о высокой, мучительно трудной, самоотверженной и благородной миссии поэта. Автор использует сюжет библейской легенды, в которой посланник Бога серафим очищает избранного из прочих человека от скверны, поразившей мир, дает ему силы вскрывать язвы общества и совершать возмездие, так как сердце народа огрубело настолько, что не воспринимает ни правду и добро, ни критику и насмешку. Пушкин использует в стихотворении только часть библейского сюжета о чудесном превращении человека в пророка. Лирический герой, жаждущий духовного очищения, бредет по жизни как по мрачной пустыне, бессмысленной, бесцельной, не ос-.. вещенной идеалами, и вдруг в минуту полной растерянности, «на перепутье», появляется целеустремленный, энергичный серафим, и жизнь преобразуется, озаряется светом понимания истины:

Перстами легкими как сон Моих зениц коснулся он: Отверзлись вещие зеницы, Как у испуганной орлицы. Осторожные,   бережные   прикосновения ангела тем не менее производят очень ощутимые превращения: органы восприятия путника приобретают исключительную  обостренность, чувствительность, весь мир входит через них в человека.

И все же обостренности восприятия недостаточно, чтобы бредущего в поисках истины путника превратить в пророка. Серафим вырывает у человека «и празднословный и лукавый» грешный язык, заменяя его жалом мудрой змеи. Но и этого оказалось мало: нужно избавиться от сердечной чувствительности, неуверенности, снисходительности, быть твердым и даже жестоким.

И он мне грудь рассек мечом, И сердце трепетное вынул, И угль, пылающий огнем, Во грудь отверстую водвинул. Чтобы вести за собой людей, открыть им глаза на несовершенство общественного устройства и личные пороки, необходимо избавиться  от жалости и ложного сострадания. Духовное очищение невозможно без страданий, тяжкой работы над собой. Ноша поэта-пророка тяжела вдвойне:   сознавая пороки, несовершенство собратьев,  сочувствуя людям и любя их,   ему необходимо  «глаголом жечь» их сердца, не поддаваясь никаким сомнениям.

12 Фев »

Сочинение по роману Солженицына «Красное колесо»

Автор: Основной язык сайта | В категории: Примеры сочинений
1 кол2 пара3 трояк4 хорошо5 отлично (Еще не оценили)
Загрузка...

«Красное колесо» оказалось, пожалуй, одним из самых дискусионных произведений Александра Солженицына. Уже вокруг самых первых увидевших свет фрагментов «повествования в отмеренных сроках» возникла напряженная полемика, продолжающаяся и до сих пор, полемика, отмеченная бурным, неиримым расхождением мнений, подчас яростным столкновением безоговорочного восхищения солженицынской прозой с принципиальным ее неприятием и отрицанием. В ходе этого весьма трудного и неоднозначного диалога с произведением было сделано немало проницательных наблюдений над особенностями его поэтики.

Вместе с тем, довольно широко распространилась и тенденция одностороннего идейно-тематического анализа, когда подробно рассматриваются лишь некоторые тематические линии «Красного Колеса» вне их взаимосвязи с системой средств и приемов художественной выразительности и изобразительности. Отсюда — появление и бытование откровенно субъективистских трактовок, мнимая убедительность которых создается за счет компоновки определенного количества вырванных из контекста цитат, созвучных тому или иному предвзятому взгляду.

Внимательное изучение многих работ, посвященных «Красному колесу», показывает также, что большинство интерпретаторов склонно рассматривать солженицынское «повествование в отмеренных сроках» не столько как явление искусства, сколько как историческую штудию, систематизирующую обширные материалы о революционном перевороте 1917 года в России (главная причина этого, на мой взгляд, в несводимости «Красного колеса» к классическим, так сказать, жанровым моделям и в недооценке такого явление, как взаимовлияние искусства и науки в художественном развитии ХХ века). Отмечу, наконец, что сама логика публикации «Красного колеса», растянувшейся, как известно, почти на 15 лет и завершившейся лишь в начале 1990-х годов (.1), обусловила известную избирательность в подходе к произведению, когда более или менее глубоко и убедительно комментировались отдельные «узлы», а дополнительные смысловые и стилевые оттенки, возникающие за счет их «сцепления», выпадали из поля зрения.

Все это свидетельствует о том, что дальнейшее исследование «Красного колеса» невозможно без постижения данного произведения как особого художественного целого. Движение к решению этой задачи требует, естественно, немалых усилий и длительного времени. В частности, необходимо внимательное и непредвзятое обсуждение вопроса о соотношении общей концепции исторического процесса и принципов организации внутреннего мира произведения. Цель настоящей работы — наметить возможные подходы к его освещению.

Коллизии, потрясшие Россию в первые десятилетия ХХ века, воплощаются в «Красном колесе» как часть общемирового военно-революционного цикла, причем в полной мере учитывается и то немаловажное обстоятельство, что Россия обладала еще и своим собственным кризисным ритмом. Резонирование различных кризисных тенденций и породило в конечном счете гигантский взрыв, отождествляемый обычно с так называемой «социальной революцией».

В художественной целостности «Красного колеса» преодолеваются прямолийно-упрощенные историко-философские схемы и представления, в частности, и тезис об определяющей роли «заговора» узкой группы политиков, звучавший в печатавшейся отдельно «сплотке» отрывков под названием «Ленин в Цюрихе», и утверждается представление о развертывании последовательно-параллельных, поглощавших и в то же время дополнявших друг друга революций — общегражданской, рабочей, солдатской, этнической, психологической и так далее.

Как известно, человек, будучи историческим феноменом и создавая некую концепцию истории, осмысливает и «себя самого, свою философию и психологию, свое прошлое, будущее, свое назначение в мире, структуру своих отношений с природой, социумом; концепция истории (…) есть не что иное, как универсальный самоанализ»; концепция истории в художественном мире выступает как синтез концепций личности и среды, реальности, того бытия, в котором она существует и функционирует.(.2)

С этой точки зрения «Красное колесо» представляет интерес и как произведение, отражающее некоторые важные процессы, происходящие в мировосприятии человека ХХ века. Дело в том, что в художественном целом «Красного колеса» наблюдается преодоление так называемого «логического фундаментализма», представляющего собой, по меткой характеристике современного исследователя В.Алтухова, «метапринцип познания», «совокупность разнообразных процедур и их результатов, которые заключаются в сведении эмпирического многообразия явлений, их свойств и характеристик к некоторому выделенному «ядру», выступающему основой (…) многообразия», а енительно к изучению общества означающего «стремление вычленить в сети общественных отношений первичную базовую структуру, придав ей значение фактора, определяющего развитие всех других подсистем и сфер общества», и переход к «многомерному мышлению». Оно, как отмечает тот же исследователь, «предполагает, что в пространстве между известными категориями, понятиями, (…) между различными общественными формам возможно образование новых категорий, (…) социальных, политических, художественныхх форм — самостоятельных, имеющих собственное содержание, а не являющихся подвидами, промежуточными звеньями уже известного», и опирается на принцип дополнительности, утверждающий, что «существенные стороны явления могут выступать не как взаимоисключающие противоположности, а как (…) разные, дополняющие друг друга стороны».(.3) Кстати, предшествовавшие «Красному колесу» крупные произведения А.И. Солженицына — «Архипелаг ГУЛАГ» (1958-1968, 1979) и «Бодался теленок с дубом. Очерки литературной жизни» (1967-1976, 1990) — несут на себе явственный отпечаток именно «логического фундаментализма», поэтому весьма плодотворным было бы сопоставить эти произведения, чтобы проследить определенную эволюцию писателя.

Возникновение и становление многомерного мышления повлияло, естественно, и на процессы зарождения и развития новых, порой демонстративно нетрадиционных систем формообразования в искусстве, и прежде всего так называемой «открытой формы», важнейшие особенности которой присущи и поэтике солженицынского «Красного Колеса». Контуры этой тенденции, по мнению большинства исследователей, обозначаются еще в самом начале нашего столетия, под мощным воздействием напряженных поисков ряда авторитетных философских течений (интуитивизм Бергсона, феноменология Гуссерля, «критическая онтология» Гартмана, эмпириомонизм Богданова, бердяевская «версия» экзистенциализма и др.), утверждавших, в различных модификациях, идею восстановления прав реальности. Реализация этой задачи связывалась с определением путей преодоления субъективизма индивидуально-психологического восприятия мира. В идеале это движение должно привести к достижению «абсолютного видения», особой разновидности познания, позволяющей добиться полного отождествления объекта и субъекта и, следовательно, соприкоснуться с истинной сущностью мира (эта формула принадлежит Н.А.Бердяеву).

Требование «абсолютного видения», предъявляемое к художественной картине мира, способствовало усилению акцента на познавательной функции искусства. Одним из первых проблему «абсолютного художественного видения» поставил П.А.Флоренский в работе «Смысл идеализма», опубликованной в 1915 году, и его размышления позволяют многое объяснить в истории искусства ХХ века. По мнению философа, подлинный художественный синтез воспринимаемого мира может родиться только в достаточно отдаленные «друг от друга моменты и под весьма различными углами зрения». Такой подход П.А. Флоренский определил как генетический метод постижения действительности. Он позволяет художнику преодолеть жесткую ограниченность единственной статичной точки зрения на мир и, следовательно, осуществить переход от субъективного к объективному («абсолютному») видению, от личного к безличному. Такой переход, согласно П.А. Флоренскому, означает прорыв искусства к «высшему сознанию», или «четырехмерному созерцанию».(.4)

Осуществление идеи «абсолютного видения» в искусстве предполагает развертывание и сквозную обратимость множества точек зрения на объект изображения. Естественно, данный эффект может быть достигнут с помощью различных средств. енительно к «Красному колесу» — это монтажный принцип организации художественного целого.

Монтаж позволяет писателю резко расширить диапазон охвата тех или иных моментов бесконечно сложной по историческому содержанию действительности. В «Красном Колесе» они соотносятся, как правило, но основе многоразветвленных контрастов, пронизывающих все уровни художественной структуры произведения.

Здесь следует отметить, что в ХХ веке, который проходит под знаком глобальных скачкообразных измерений, «катастрофических потрясений, взрезывающих плотную ткань социальной детерминации, непроницаемых внеисторических семейных заповедей, повседневных поведенческих стереотипов»(.5), монтаж не случайно получил очень широкое распространение. Варианты монтажных систем в искусстве, в том числе и «Красное Колесо», обладают, наряду с общими, типологическими свойствами, и своими собственными, неповторимыми чертами, о которых необходимо говорить особо. Подробный анализ выходит далеко за рамки настоящей работы. Остановлюсь кратко лишь на некоторых аспектах данной темы.

В монтажно-образной многоплановости «Красного колеса» можно выделить три пласта, обозначив их так: реальный, представляемый, и символический. От того, какой из них признается доминирующим, во многом зависит трактовка произведения. В одном случае на первый план выдвигаются особенности чистой, так сказать, документалистики, в другом — социально-психологического романа и так далее. Но в том-то и дело, что упомянутые монтажные пласты в «Красном Колесе», с одной стороны, четко дифференцированы, а с другой — находятся в дающем новое качество взаимодействии, то есть налицо проявления и жанровой полифункциональности, и жанрового интегрирования.(.6) Предлагаемое рассмотрение произведения А.И.Солженицына сквозь своего рода трехгранную призму — прием условный, однако, на мой взгляд, он может быть полезен для уяснения смысловых измерений и многоликих образных пересечений, которые возникают в результате монтажа и формируют внутренний мир «Красного Колеса».

Необходимо также сказать о том, что достаточно разветвленная родословная поэтики солженицынского «повествования в отмеренных сроках» отнюдь не исчерпывается только открытиями и находками ХХ века. Определенное место в ней занимают и модифицированые традиции классики предшествующей эпохи, и прежде всего один из важнейших принципов поэтики Льва Толстого (кстати, вопрос о толстовском влиянии на творчество А.И.Солженицына довольно оживленно дискутируется в некоторых исследованиях последних лет). Речь идет о принципе сопряжения. В нем заключается тот самый координирующий все элементы художественной структуры произведения «замок свода», неизменно заботивший и волновавший писателя. «Для того, чтобы охватить всю сложность окружающей неразберихи, осмыслить ее, увидеть противоречивую сложность жизни, необходимо сопрягать разные, несоединимые стороны в некоторое единство, как это делает сама жизнь, постоянное превращение многого в одно и одного во многое… Сопряжение становится ключевым принципом толстовской поэтики: (…) не соединить (так, чтобы одно исчезло в другом), но сопрячь».(.7)

В заключение еще раз подчеркну: цель настоящей работы — лишь наметить возможные, гипотетические направления анализа «Красного колеса» как художественной целостности и как культурно — исторического явления. Главное еще только предстоит сделать, когда временная дистанция обнажит истинную суть солженицынского произведения, еще очень смутно различаемую, по меткому замечанию современного критика, «сквозь гул реальности».(.8)




Всезнайкин блог © 2009-2015