Примеры сочинений

1 кол2 пара3 трояк4 хорошо5 отлично (9голосов, средний: 4,11 out of 5)
Загрузка...

Пьеса А.Н.Островского «Бесприданница» произвела на меня сильное впечатление. Автор показывает жизнь провинциального городка на Волге, где мерилом человеческой ценности стали деньги.  Свадьба Ольги, сестры Ларисы Дмитриевны не вносит радости в жизнь городка, хотя и цыгане с их песнями приглашены, и знатные купцы города провожают невесту с женихом к нему на родину, но все понимают, что мать «пристроила» дочку, выдав замуж не по любви, а за деньги отправив на чужбину.  

Лариса остается одна с матерью, которая не знает, как расплатиться с долгами и, не желая снижать былой уровень жизни, из последних сил устраивает приемы и празднование дня рождения дочери с единственной целью – выдать и ее выгодно замуж.

Лариса, мечтательная и чистая натура, полюбила Сергея Сергеевича, эффектно появившегося в белом костюме, на белом коне, с белым букетом в ее серой жизни. Ее глаза светились радостью, когда она видела его, жизнь наполнялась смыслом в его присутсвии, все его явно тщеславные и пафосные поступки в ее глазах были геройством, неординарностью и выражением независимости и свободы этого человека. Она ничего не боялась с ним, полностью ему доверяла. Чистая душой, она и в других видела чистоту, не подозревая, что в этом и заключается ее трагедия: Лариса была слишком светла для мира, где все взвешивается и продается. И, если Паратов Сергей Сергеевич зовет ее на свой теплоход «Ласточка», то она принимает приглашение, как любящего ее человека, который позвал ее не только в это путешествие по Волге, но и в соединение судеб, которое началось так романтично и надежно. Но Паратов – это человек другого нравственного склада, других устремлений. Да, он играет жизнью, не очень ценя ее, но раз живет, то не ниже того уровня, где деньгами можно «сорить», производя эффектное впечатление. И Лариса Дмитриевна – это чистый подарок искренней любви в его жизни. Он воспользовался этим даром, но, сам уже устроив свою судьбу выгодным обручением, оставляет Ларису. Ларисе Дмитриевне открылась двойственность его души, но пережить это она была не в состоянии – рухнул весь ее мир, в него нагло вторглась двуличность, лицемерие и обман, которые она принять не смогла. Она стала ощущать себя вещью в этом мире, где деньги делают рабами людей, но жить по законам этого общества не смогла.

И трагедию другого человека, мелкого чиновника Юрия Капитоновича Карандышева, полюбившего Ларису, но так и не сумевшего своей тщеславной кичливостью создать достойную «оправу для брилианта», показывает автор. Да, Лариса, понимая, что она бесприданница, согласилась выйти за него замуж, но это было только подчинение воле матери, которую «душили» долги. И чем больше она узнавала своего будущего мужа, тем яснее можно было разглядеть пропасть, разделяющую их отношение к жизни. Лариса не могла соответствовать его мелким меркам, а Карандышев хотел через ее окружение приобщиться к «сильным мира сего».

И по воле автора, Лариса умирает от руки Карандышева, слова которого: «Так не доставайся же ты никому!» стали символом жизни Ларисы. Она умерла оставаясь самой собой – любящей и свободной.

1 кол2 пара3 трояк4 хорошо5 отлично (7голосов, средний: 4,43 out of 5)
Загрузка...

Кем стал Пушкин к 1825 году? Предшествовали этому события бурные и драматические. Продолжавшиеся безуспешные попытки вырваться из Михайловского привели, наконец, Пушкина к необходимости прямо объясниться с властью, с «правительством», как он обычно пишет, в последней инстанции — с царем, тогда еще Александром; один черновик такого обращения сохранился, но необходимость перевода его в беловые письма довольно скоро отпала: царь умер.

Незадолго до этого в элегии «Андрей Шенье» русский поэт вложил в уста французского поэта слова:

  • …Но слушай, знай, безбожный:
  • Мой крик, мой ярый смех преследует тебя!
  • Пей нашу кровь, живи, губя:
  • Ты всё пигмей, пигмей ничтожный.
  • И час придет… и он уж недалек:
  • Падешь, тиран! Негодованье
  • Воспрянет наконец.
  • Отечества рыданье
  • Разбудит утомленный рок.

Пушкину нужна была максимальная свобода — внешняя И внутренняя, и, может быть, более, чем когда-либо: это прямо связано с его творческой зрелостью, более чем когда-либо предполагавшей широту изображения жизни. «Характеристическая черта гения Пушкина,— писал Пущин,— разнообразие. Не было почти явления в природе, события в обыденной общественной жизни, которые бы прошли мимо его, не вызвав дивных и неподражаемых звуков его музы; и поэтому простор’ и свобода, для всякого человека бесценные, для него были, сверх того, могущественнейшими вдохновителями». Есть прямая связь между нарастающим стремлением Пушкина вырваться из ссылки, из «мрака зато-ченъя», и нарастающими творческими усилиями, подчиненными принципу: «Никакого предрассудка, любимой мысли. Свобода».

После подавления восстания 1825 года Пушкин пишет в письме Дельвигу в полном соответствии со своим новым историчным, зрелым мировоззрением: «…взглянем на трагедию взглядом Шекспира*. Однако «взгляд Шекспира» не означал ни холодности, ни равнодушия, ни отстранения. Наоборот, он предполагал полное сочувствие жертвам, но со вполне определенных позиций — человека, написавшего Бориса Годунова — народную трагедию. В то же время после трагедии 14 декабря сами обращения Пушкина к властям в попытках обрести собственную свободу получают особую силу, спокойствие и уверенность.

В сознании этой своей силы и своего места он того же Жуковского уже не просит, а как бы диктует ему условия переговоров с правительством, переговоров равных, или, как пишут в дипломатических протоколах, «высоких договаривающихся сторон к «Теперь положим, что правительство и захочет прекратить мою опалу, с ним я готов условливаться (буде условия необходимы), но вам решительно говорю — не отвечать и не ручаться за меня. Мое будущее поведение зависит от обстоятельств, от обхождения со мною правительства.

В любом случае неизменно подчеркивается право на спой особый обра» мыслей: «Конечно, я ни в чем не замешан, и если правительству досуг подумать обо мне, то оно в том легко удостоверится. Но просить мне как-то совестно, особенно ныне; образ мыслей моих известен» Дельвигу. И даже в письме Николаю Г, давая подписку о непринадлежности к тайному обществу и обязуясь не вступать в них  впредь,  он  пишет  о  твердом намерении  не противоречить моими мнениями общепринятому порядку». Иначе говоря, эти мнения предполагаются находящимися в изначальном противоречии «общепринятому порядку». Самое это письмо царю, которое Вяземский нашел «холодным и сухим», было написано до казни пятерых декабристов и до приговоров остальным: «Благо написано. Теперь у меня перо не повернулось бы». Пушкин до конца был уверен, что от жандарма еще не ушел, и даже уничтожил часть своих бумаг.

Далее, как известно, события развернулись стремительно. Пушкин был вызван и с невероятной скоростью доставлен в Москву с фельдъегерем, но «не в виде арестанта». Новый царь обнаружил здесь большое чутье политика и дипломата. И может быть, то обстоятельство, что он только-только оказался во главе страны и только еще короновался, продиктовало ему необходимость учета многих ее реальных сил, в ряду которых Пушкин был явно понят как одна из ведущих. Один из позднейших биографов поэта Д. Мирский даже писал, что по уничтожении декабристской организации в стране было только две силы, независимые от царя,— генерал Ермолов и Пушкин. Поскольку в силу ряда обстоятельств Ермолов довольно скоро был списан со счетов, оставался один Пушкин. Действительно, как скоро Ермолов был лишен кавказского корпуса, во главе которого он стоял, так скоро он был и обессилен. Пушкин стоял во главе силы, от которой никогда и никем не мог быть отстранен,— духовная жизнь России. «Мысли и дух Пушкина бессмертны,— сообщалось в одном на Пушкина донесении того же 1526 года,— его не станет в сем мире, но дух, им посеянный, навсегда останется, и последствия мыслей его непременно поздно или рано произведут желаемое действие».

Доставленный в Москву утром 8 сентября Пушкин чуть ли не прямо с дороги был принят царем для беседы с глазу на глаз почти в том самом Чудовом монастыре (дворце), в котором его Пимен, хотя и заглазно, беседовал с другим царем («Борис, Борис…»). Вероятно, все в этой беседе должно было ошеломить царя. Прежде всего, уже то, что он встретил совсем не того, на кого рассчитывал, и услышал не то, что предполагал услышать. Если у Николая и были представления о Пушкине, то о Пушкине — авторе популярных, главным образом, вольнолюбивых в очень прямом и непосредственном смысле стихов и поэм. О Пушкине раннем, о молодом поэте.

«Пушкин,— писал европеец, поляк, поэт Адам Мицкевич, узнавший нашего поэта как раз после Михайловского,— коего талант поэтический удивлял читателей, увлекал, изумлял слушателей живостью, тонкостью и ясностью ума своего, был одарен необыкновенною памятью, суждением верным, вкусом утонченным и превосходным. Когда говорил он о политике внешней и отечественной, можно было думать, что слушаешь человека, заматеревшего в государственных делах и пропитанного ежедневны/и чтением парламентарных прений».

Когда потом я спрашивал его: переменился ли его образ мыслей и дает ли он мне слово думать и действовать впредь иначе, если пущу его на волю, он очень долго колебался и только после длинного молчания протянул мне руку с обещанием сделаться иным».

Итак, Пушкин с этим своим заявлением все-таки как бы вышел на Сенатскую площадь. Более того, в условиях еще более страшных. Ведь тогда для реально выходивших все было неясно в итогах выступления. Теперь для тоже реально вышедшего Пушкина итоги были ясны — самые трагические. И вот в то время, как почти все привлекавшиеся по делу пытались всячески преуменьшить вину, затушевать или отрицать связь с гайньш обществом, Пушкин был единственным во всей России, кто «не запинаясь» заявил царю (!), что принял бы участие в самом решительном этого общества действии. Запинки начались дальше, с вопросами о том, переменился ли его образ мыслей. Пушкин колебался, так как, с одной стороны, этот образ мыслей действительно переменился, с другой стороны, конечно, не совсем так, как мог думать Николай. Отсюда долгое молчание и, наконец, этот царственный жест поэта: «Он… протянул мне (царю!) руку».

Он был Пушкиным. И Николай явил редкую проницательность: более интуицией, но он, действительно, сумел оценить поэта, властелин ощутил силу пусть иной, но могущественной власти. Наверное, только Мицкевич, великий поэт, понял самую суть дела, когда сказал: «Либералы, однако же, смотрели с неудовольствием на сближение двух потентатов», иначе говоря, на сближение двух носителей верховной власти — ведь именно так переводится латинское — двух властелинов. Очевидно, ошеломленный уже в момент первой встречи царь быстро нашелся и, в свою очередь, попытался ошеломить поэта: пониманием, вниманием, милостями. Пушкину разрешалось жить в Москве, а с царем устанавливались «особые» отношения  («я сам буду твоим цензором»).

Дело не только в личной милости к поэту. Многое в политике Николая после начала его царствования привлекло к нему многих — и в России, и в Европе.

Пушкин с радостью и надеждой принял свое новое положение: «Царь освободил меня от цензуры. Он сам мой цензор. Выгода, конечно, необъятная.  Злой воли у Николая хватало. По отношению к Пушкину иногда проявлялась и добрая. Но безотносительно и к злой, и к доброй воле царя Пушкин совершенно точно понимал, что вся суть дела, и вся беда, и самое страшное даже не в царе, а именно в его «окружении». Только что считать «окружением» царя? Ленин сказал, что царское самодержавие есть самодержавие чиновников. Иначе говоря, самодержавие чиновников и есть царское самодержавие, а царь лишь первый чиновник. Религиозным мистицизмом в отличие от Александра I прагматичный трезвый Николай I не страдал.

Но без мистицизма не обошлось: мистика бюрократии, о которой писал еще Маркс, выступила с тем большей силой. Замечательный исторический парадокс заключался и в том, что ненавидевший  чиновников Николай оказался, так сказать, самым чиновничьим русским царем. Стремление навести порядок в бюрократии привело к тому, что бюрократия почти немедленно сама навела порядок: покусившемуся на ее беспорядок она ответила тем, что обеспечила себе возможность еще большего беспорядка, опутывая своей властью собственного властелина и превращая свирепого хозяина в покорного слугу.

1 кол2 пара3 трояк4 хорошо5 отлично (5голосов, средний: 4,20 out of 5)
Загрузка...

У Андрея Синявского возникает желание произвести ревизию, инвентаризацию слова, вернуться к азам. Синявский, казалось бы, близок Ионеско, устраивая в рассказе «Золотой шнурок» парад мертвого учебного слова, способного выразить прежде всего абсурдность жизни.

Однако в его случае возвращение к учебнику скорее призвано оживить слово, при помощи простых синтаксических конструкций наладить его коммуникацию с шумом жизни. «Думаете ли вы возвратиться в Россию? — Нет, я этого не думаю», — это уже слова рождающейся исповеди, однако предпринятая реанимация не заканчивается успехом, сам автор понимает «тупиковое» состояние прозы.

Убитый язык не лечится. Но то, что Синявский осознает как литературовед, московский концептуализм преподносит как последнее слово искусства. В радикальном крыле авангардизма (Пригов, Рубинштейн, Сорокин) в последние годы коммунистического режима зародилась субкультура московского концептуализма со своими законами, публикой, семиотикой, ритуалами подпольных вернисажей, обсуждений, скандальных хепенингов, личными отношениями — это была часть жизни моего поколения, о которой нельзя не вспомнить без ностальгии.

Московский концептуализм — герметичный, бескомпромиссный, ироничный и высокомерный — совмещает в себе полное отчуждение от слова и полное отчаяние, скрытое за текстом. Начав с подражания соцарту в живописи, трансформировав эстетику соцреализма в форму социальной драмы, он на первых порах прочитывался как протест, был близок художественному диссидентству своим дидактическим заданием. Однако поле игры расширялось, превращалось в самостоятельную стихию, напрямую не связанную с политическим вызовом. Более того, постепенно эстетика соцреализма стала восприниматься как нечто национально устойчивое, определяющее, экзистенциально отталкивающее и значимое. К заявлениям самих концептуалистов, постоянно работающих в имидже, нужно подходить как к перманентной литературной игре, однако их претензия на подведение итогов в культуре вполне серьезна.

Отношение к слову-проститутке, способному ублажить любое сознание, от тоталитарного до либерального, призывает концептуалистов к бдительности. Под концептуалистским конвоем слово направляется на принудительные работы вполне мазохического свойства: ему предлагается заниматься саморазрушением и самобичеванием. Никакой амнистии не предвидится. Такое брутальное отношение к слову обычно с трудом воспринимается на Западе, где расхожим выражением недоверия к социализированному слову является оруэлловский новояз. Хотя концептуализм отрицает жизненное приложение собственного слова и настаивает на интертекстуальности, оно прочитывается как подозрение
к жизни, с ее утомительной повторяемостью, исчерпанностью ходов, что непосредственно связывает концептуализм с литературой зла.

Утверждая себя как персонажный автор, работающий с готовыми конструкциями и способный воспроизвести любой тип письма, Дмитрий Пригов доводит до поэтического абсурда ряды идеологических клише и понятий, в основном специфически советского типа, играясь с политическими, национальными, моральными табу. Звезда современной поэзии, он обозначает своими текстами мертвые зоны русско-советской культуры, вызывая в аудитории освобождающий смех и тем самым способствуя регенерации смысла. Быстрое увядание некоторых его текстов объясняется изменчивостью политической конъюнктуры.

Лев Рубинштейн создал самостоятельную версию фрагментарного письма, построенную на контрапункте. Фрагмент заключает односложное, часто тупое высказывание с различным смысловым и эмоциональным содержанием, с различной степенью авторской отстраненности, от нулевой информации до попытки автобиографии, приравненной на уровне текста к единице высказывания. Юмористический эффект достигается в узнаваемости фрагмента, оголенного, вырванного из стереотипного контекста. Экзистенциальный коэффициент такого текста достаточно высок, но крайне печален.

Принципиально отказываясь от звания писателя, Владимир Сорокин вместе с тем готов принять корону ведущего монстра новой русской литературы, а также ее небожителя. Строя тексты на отбросах социалистического реализма, он взрывает их неожиданным сломом повествования, матом, предельным сгущением текста-концентрата, состоящего из сексуальной патологии, тотального насилия, вплоть до каннибализма и некрофилии. Под коркой текста обнаруживается словесный хаос и бред. Мертвое слово фосфоресцирует словесной ворожбой, шаманством, мистическими глоссолалиями, глухо намекающими на существование запредельных миров. Тексты Сорокина похожи на мясо, из которого вытекла кровь и которое кишит червями. Это блюдо, приготовленное разочарованным романтиком, мстящим миру за его онтологическое неблаголепие, вызывает у читателя рвотный рефлекс, эстетический шок. Впрочем, ограниченность меню, повторяемость приема (ср. с Мамлеевым, которого в известной степени можно назвать учителем Сорокина) постепенно ослабляет первоначальное впечатление.

В более молодом поколении писателей, настойчиво подражающих образцам литературы зла, ослабляется, однако, напряжение самого переживания зла. Возникает вторичный стиль, чернуха, жизненные ужасы и патология воспринимаются скорее как забава, литературный прием, как уже проверенная возможность поиграть в острые ощущения. Все меньше интереса к бывшим политическим конфронтациям. Герои сопротивления и былые коммунистические вожди сливаются, воспринимаются как поп-герои из комикса. Игорь Яркевич сводит прошлые битвы к ярмарке тщеславия. Его альтернатива: Солженицын или я, бедный онанист, — решается на уровне не столько буффонады, сколько десакрализации роли современного писателя, который уже не так болезненно, как концептуалисты, относится к деградации языка.

Она все-таки не отменила литературу, как доказывает собой набирающий силу Виктор Пелевин, который от постмодерна предпочел «пятиться» назад, на радость массовому читателю, к М. Булгакову.

Юлия Кисина предлагает поверить в иное, психоделическое слово, истинность которого нет смысла принимать или опровергать, как и любую наркотическую галлюцинацию: «Все было необычайно ярко. Непонятным образом накатилась синяя волна. Пробежал кто-то не узнанный мной, но до боли знакомый». Как в «Алисе в стране чудес», все позволено и ничто не обязательно, кроме рассвобожденной пульсирующей энергии видения. Героиню «стали посещать странные миры, то есть она западала в эти миры», где мелькают Гитлер, крушение поездов, поцелуи. Любопытно, однако, что в момент прекрасных посещений она совершала в реальности кровавые преступления. В результате «она долго умоляла эксперта написать ложное заключение о том, что она совершенно психически здорова, чтобы попасть под расстрельную статью». Она добилась своего. Ее расстреляли. За психоделические удовольствия в любом случае нужно платить.

Как бы то ни было, русская литература конца XX века накопила огромное знание о зле. Мое поколение стало рупором зла, приняло его в себя, предоставило ему огромные возможности самовыражения. Это решение было подсознательным. Так получилось. Но так было нужно. В том, что никто не вынашивал стратегический план раскрытия зла, заключена сила этой литературы. Сместилась четкость оппозиций: жизнь переходит в смерть, везение в невезение, смех в слезы. Смешались мужчины и женщины. Уже не разобрать их «минимальных» различий. Возникла тяга к святотатству. Казалось бы, сатанизм захватил литературу (о чем говорит «нравственная» критика). На самом деле маятник качнулся в сторону от безжизненного, абстрактного гуманизма, гиперморалистический крен был выправлен. В русскую литературу вписана яркая страница зла. В итоге русский классический роман уже никогда не будет учебником жизни, истиной в последней инстанции. Внесены зубодробительные коррективы. Чтобы выразить силу зла, в русскую литературу пришло поколение далеко не слабых писателей.

Итак, зло самовыразилось. Литература зла сделала свое дело. Онтологический рынок зла затоваривается, бокал до краев наполнился черной жидкостью.

15 Мар »

Сочинение по роману «Цветы зла»

Автор: flashsoft1 | В категории: Примеры сочинений
1 кол2 пара3 трояк4 хорошо5 отлично (2голосов, средний: 5,00 out of 5)
Загрузка...

Признаться, я не люблю литературные антологии. Они напоминают винные дегустации, где вместо того, чтобы выпить бутылку хорошего вина, пьешь по глотку из каждой бочки, да еще под присмотром румяного винодела, что смотрит на тебя с немым вопросом: ну как? В лучшем случае, отделаешься головной болью. Если я все-таки предлагаю литературную дегустацию, то не из желания угостить головной болью, а потому, что вкусовой букет новой русской литературы имеет самостоятельную ценность смешения.
Впрочем, слово «букет» можно использовать в ином значении.

Последняя четверть XX века в русской литературе определилась властью зла. Вспомнив Бодлера, можно сказать, что современная литературная Россия нарвала целый букет fleurs du mal. Ни в коем случае я не рассматриваю отдельных авторов лишь в качестве элементов моей икебаны, достаточно убежденный в их самозначимости. Однако сквозь непохожие и порою враждебные друг другу тексты проступает любопытный архетекст.

Он не просто дает представление о том, что делается сейчас в русской литературе. Об этом пусть позаботятся ученые слависты. Важнее, что сумма текстов складывается в роман о странствиях русской души. Поскольку русская душа крутилась в последнее время немало, ее опыт выходит далеко за границы «славянских» интересов, превращая повествование в авантюрный и дерзкий сюжет.

Когда-то сталинские писатели мечтали создать единый текст советской литературы. Современные писатели пародируют их мечту. Если коллективный разум советской литературы телеоцентричен, то в новой литературе цветы зла растут сорняками, как попало.

Базаров, герой романа «Отцы и дети», был нигилистом, скандализировавшим общественную нравственность, однако его ключевая фраза звучала как надежда: «Человек хорош, обстоятельства плохи». Я бы поставил эту фразу эпиграфом к великой русской литературе. Основным пафосом ее значительной части было спасение человека и человечества. Это неподъемная задача, и русская литература настолько блестяще не справилась с ней, что обеспечила себе мировой успех.

Обстоятельства русской жизни всегда были плачевны и неестественны. Отчаянная борьба писателей с ними во многом заслоняла собой вопрос о сущности человеческой природы. На углубленную философскую антропологию не оставалось сил. В итоге, при всем богатстве русской литературы, с ее уникальными психологическими портретами, стилистическим многообразием, религиозными поисками, ее общее мировоззренческое кредо в основном сводилось к философии надежды, выражению оптимистической веры в возможность перемен, призванных обеспечить человеку достойное существование.

Недаром проницательный маргинальный философ второй половины XIX века Константин Леонтьев говорил о розовом христианстве Достоевского, а также Толстого, почти полностью лишенного метафизической сути, но зато решительно развернутого в сторону гуманистических доктрин, напоминавших французских просветителей. Русская классическая литература замечательно учила тому, как оставаться человеком в невыносимых, экстремальных положениях, не предавать ни себя, ни других; эта проповедь до сих пор имеет универсальное образовательное значение. Мысль Набокова о том, что Достоевский — писатель для подростков, формирующий молодое сознание, приложима в какой-то степени и ко многим другим русским писателям. Но если для Запада опыт русской литературы стал только частью общего литературного знания, и его инъекция, бесспорно, благотворна, то русское культурное общество в свое время получило такую дозу литературного проповедничества, что в конечном счете стало страдать чем-то наподобие моральной гипертонии, или гиперморалистической болезнью.

Правда, в начале XX века в русской культуре произошел серьезный разрыв с традицией. Он отразился в философии (например, коллективный сборник «Вехи», описавший национальные стереотипы прогрессивного сознания), в изобразительном искусстве русского авангарда, а также в литературе «серебряного века». Длившийся около двадцати лет, богатый именами и стилистическими школами, «серебряный век», с точки зрения традиционной ментальности, представлял собой декаданс, однако его значение во многом определилось отказом от предшествующей антропологии. Пожалуй, наиболее скандальным произведением той поры оказался небольшой роман Федора Сологуба «Мелкий бес». Его постулат: зло имеет не социальный смысл, а широко и привольно разлито в человеческой душе. Философии надежды здесь нечего делать.

Однако русская литература не захотела расставаться с оптимистической иллюзией. Она потянулась за народническим беллетристом Владимиром Короленко с его крылатыми словами: «Человек создан для счастья, как птица для полета», за Горьким, возвестившим: «Человек — это звучит гордо». Оба высказывания легли в фундамент социалистического реализма. Смешивая гуманизм как «пракоммунистическую» философскую доктрину Ренессанса с непосредственным человеколюбием (то есть «добровольной» любовью человека к человеку), советские идеологи выставляли каждого, кто сомневался в гуманизме, как врага человечества. Такой подлог породил в советской культуре то, что Андрей Платонов назвал оргией гуманизма. Впоследствии эти оргии превратились в литературу лжи и позора с такими наворотами бреда и графомании, которые явили собой непревзойденные образцы китча.

С другой стороны, с самого своего зарождения нонконформистская литература, от замятинского романа «Мы» через булгаковские сатирические повести и «Мастера и Маргариту», роман «Доктор Живаго» и так далее, вплоть до корпуса солженицынских сочинений, говорила о достойном сопротивлении тирании, о поруганных человеческих ценностях.

Советская и антисоветская литература состязались в гуманистических прыжках. Между тем именно при советской власти человек, то есть субъект гуманизма, показал, на что он способен. Продемонстрировав чудеса подлости, предательства, приспособленчества, низости, садизма, распада и вырождения, он, выяснилось, способен на все. Сталинская комедия, разворачивавшаяся на гигантской сцене Евразии, в этом смысле была поучительна, и непредвзятый зритель мог выйти после ее окончания с самыми пессимистическими представлениями о человеческой природе. Однако когда наиболее блистательная ее часть завершилась в 1953 году со смертью автора и режиссера, оставшиеся в живых зрители поспешили все зло свалить на «культ личности», засвидетельствовав, ко всему прочему, человеческую неспособность к анализу.

Столкновение казенного и либерального гуманизма сформировало философию хрущевской «оттепели», которая основывалась на «возвращении» к подлинным гуманистическим нормам. «Тепло добра» стало тематической доминантой целого поколения поэтов и прозаиков 60-х годов (Евгений Евтушенко, Булат Окуджава, Василий Аксенов, Фазиль Искандер, Андрей Битов, Владимир Войнович, Георгий Владимов и др.), впоследствии именуемого «шестидесятниками».

С их точки зрения, критика гуманизма была недопустимой роскошью, мешающей борьбе с лицемерным режимом, возможности привести его к желаемой модели «с человеческим лицом».

В конце 80-х годов история советской литературы оборвалась. Причина ее смерти насильственна, внелитературна. Советская литература была оранжерейным цветком социалистической государственности. Как только в оранжерее перестали топить, цветок завял, потом засох. Симметричный ей цветок литературы сопротивления также захирел; они были связаны единой корневой системой. В результате все смешалось. Писатели остались без литературы.

1 кол2 пара3 трояк4 хорошо5 отлично (1голосов, средний: 5,00 out of 5)
Загрузка...

Человечеству предстоит придумать какие-то противовесы двум вышеназванным крайностям неирокосмоса: полной экстериоризации мозга и интериоризации желания, следствием которых становится тотальный контроль над мыслью и тотальная иллюзорность наслаждения. Нейро-космос — это еще и спиритокосмос. Если удастся создать симбиоз мозга и машины, это может привести к еще одной метафизической проблеме: задержка смерти и нового рождения в иных мирах измерениях. Будущее порой видится мне как абортарий, где выкидыши — не тела, а души, которые новейшими медицинскими, генетическими, электронными средствами прикрепляются к техно-организмам и тем самым не выпускаются в ту «загробную» жизнь, куда свободно уходят души из умирающих тел. Удерживать в материальной оболочке душу, которая предназначена для иного мира, — примерно то же, что вытравливать из материнской утробы зародыш, который предназначен в этом мире родиться.

Искусственное не-умирание — такой же разрыв в цепи бытия, как и искусственное не-рождение. Поэтому все способы искусственного бессмертия, удержания души в техно-био-материи могут рассматриваться как попытки отрезать ей путь к переходу в иной мир. Даже если душе и удастся «выскочить», она может превратиться в спиритуального уродца, заспиртованное чудовище, — подобно тому, как неудачное
применение противозачаточных средств может привести к повреждению плода. Еще один фактор, противодействующий нашему оптимизму или по крайней мере жизнерадостному эгоизму, — рост объемлющей нас цивилизации, той горы, которая превращает даже наибольших из нас в муравьев. Вряд ли нам следует ждать от будущего расцвета великих личностей типа титанов Возрождения или ницшевских сверхчеловеков. «Законодателем» нравов в XXI веке будет не Т. Карлейль, возвышавший роль героев и гениев в истории, но и не Л. Толстой с его верой в простого мужика — Каратаева или Акима. Дебют нашего века отдает себе отчет в том, что будущее принадлежит не великим личностям, но и не трудовым массам, а интеллектуальным работникам, мыслящим индивидам, которые сумеют встроиться в более мощные, надличные системы искусственного разума. Вряд ли отдельному человеку будет дано опережать и вести за собой человечество, интеллектуальная мощь которого, благодаря считающим и мыслящим машинам, будет возрастать в геометрической прогрессии.

По мере того как мир становится больше, каждая личность и вещь в нем умаляется, переходит в разряд «микро». Такова судьба любой единичности в расширяющейся вселенной. Об этом законе аллегорически поведал И. В. Гете в своей притче «Новая Мелузина», о красавице-принцессе из рода карликов. «Так как ничто в мире не вечно и все некогда великое обречено убавиться и умалиться, то и мы со времен сотворения мира все умаляемся и убавляемся в росте…»5. Мы живем под знаком «красного смещения», в расширяющемся космосе и усложняющейся культуре, релятивистским следствием чего является миниатюризация каждого предмета и понятия. Соответственно возникают новые субъекты этого уменьшенного ранга, «великие в малом».

Как известно, одно из главных направлений современной науки — нанотехнология6, создание миниатюрных компьютеров, роботов («наноботов»), фабрик, армий размером в несколько атомов, способных производить из атомов же любые вещества, проникать в организмы и выполнять функции исцеления, перенастройки и т. д. Такая мыслящая пыль будет рассеиваться по всему космосу для его разумной организации; ей же будет легче проникать в иные измерения, поскольку в нашем мире нанообъекты почти не имеют размера.

Вероятно, нанотехнологиям будущего будут соответствовать нанопсихология и наноэтика, которые еще предстоит выработать. Заметим, что русская литература, начиная с пушкинского Вырина и гоголевского Башмачкина, уже внесла вклад в науку и искусство малого, микро-нику. Идеального героя будущего можно вообразить как Эйнштейна-
Башмачкина, невероятно производительного по мысли и скромно-ничтожного по притязаниям. Перед нами не великие люди и не народные массы, а индивиды, но очень маленькие, точнее, смиренно сознающие свою малость.

1 кол2 пара3 трояк4 хорошо5 отлично (Еще не оценили)
Загрузка...

Теперь, после всех прорывов в электронике, информатике, генетике, меметике, биотехнологии, нанотехнологии, совершенно ясно, что мы живем не в конце, а в самом начале огромной исторической эпохи. Мы — питекантропы технического века, мы на 90% еще такие, какими вышли из склизкого, замшелого чрева природы, мы занимаем в истории человечества примерно такое место, какое динозавры занимают в естественной истории. Все, что нас окружает: дома, столы, книги, бумаги, пластмассовые коробки компьютеров, даже наши собственные тела, все эти руки, ноги, какие-то, прости Господи, животы и задницы, — все это предметы глубочайшей архаики, можно сказать, зона будущих археологических раскопок и экспонаты для кунсткамер XXII века.

Пожалуй, только наш мозг как-то вписывается в информационный и трансформационный пейзаж будущего, где вместо кровавого мяса, втиснутого в глухие ткани и каменные стены, будут сверхпроводящие нити, сети, нейроны, транзисторы, по которым будут струиться сигналы, значения, мысли, импульсы воли и желания… Где вместо риска получить пулю в сердце или камнем по голове возникнет риск недостаточно глубокого понимания одной музыкальной фразы, что помешает тебе совершить переход в то девятое измерение, где тебя уже ждет встречными биениями-резонансами сердце твоей возлюбленной. Мне уже мучительно трудно читать книги, переползать взглядом со строчки на строчку, и я время от времени ловлю себя на странном жесте: ищу в своем теле щель, куда можно засунуть диск и сразу переместить в себя все нужные мегабайты. Так я привык пополнять информацией свой служебный мозг — компьютер. За несколько секунд он может проглотить и дословно запомнить 100 мегабайтов, 30 тысяч страниц, а я за всю свою жизнь столько не запомню, даже если с трудом прочитаю. Мне не хватает глаз и ушей, чтобы вобрать информацию, и мне не хватает рта и рук, чтобы передать вовне сигналы, которые движутся по нейронам моего мозга. Чтение, слушание, писание, говорение, все эти действия губами, глазами, ушами, руками — до смешного неэффективные средства интеллектуального сообщения: это лошади, которыми к месту запуска доставляются ракеты. Это узкие биоканалы, ручейки, через которые по капле в час вынуждены процеживаться целые океаны информации, — и, конечно, 99,99% остается невмещенным в мое сознание. Вот если бы во мне была щелка, куда можно было бы засунуть сразу Британскую энциклопедию! Но природа дала нам всего лишь глаза, предназначенные для созерцания физических поверхностей и только по совместительству работающие и для столь же медленного, почти на ощупь, восприятия знаков.

В том-то и дело, что знаки, буквы, сигналы мы вынуждены пропускать через те же глазные щелочки, которых нашим меньшим братьям вполне хватает, чтобы видеть и жевать траву. И нам бы хватало для прокорма и выживания, но ведь мы хотим еще думать, понимать, создавать, выражать себя. Наш мозг принадлежит иному типу и уровню бытия, чем наши глаза и тем более ноги-руки. Вот почему я в самом себе
ощущаю питекантропа, который оседлал мой мозг, придавил его низкой черепной коробкой, тогда как уму хочется прямо подключиться к другим умам и вместе «обмозговывать» вселенную. Компьютер, со своим пластмассовым черепом, — это несовершенная имитация несовершенного оригинала, но по крайней мере Сеть уже являет прообраз всемирной и мгновенной связи умов. Нужно еще учесть, что информация — накопленное знание — это лишь начальная, примитивная форма интеллектуального обмена. Соотношение между мертвым знанием и живым мышлением стремительно меняется в пользу живого, как и соотношение между «прошлым» (овеществленным в машинах, приборах) и живым трудом. Раньше знание накапливалось в малоподвижных формах: рукописи, книги, библиотеки — которые делали невозможным его быстрое и масштабное преобразование. Переписать и переиздать книгу — на это уходили годы. Теперь основные информационные ресурсы человечества могут обновляться мгновенно и доступны каждому посетителю Сети (само слово «по-сети-тель» уже воспринимается как производное от «сети»). Информационный век прокладывает дорогу трансформационному веку, каким обещает стать XXI. Установятся иные, более краткие связи между обобщением (информацией), сообщением (коммуникацией) и приобщением-преобразованием (трансформацией). «Сегодня мы находимся на пороге эпохального перехода: от пассивного наблюдения Природы к хореографии ее чарующего танца… Наступающая сейчас эра — одна из самых увлекательных за всю историю: она позволяет нам пожинать плоды двухтысячелетнего развития науки. Век Открытия в науке близится к завершению, уступая место Веку Господства»4.

«Господство» — слово неточное, скорее — «Приобщение и Преображение». Но как ни называть этот век перехода информации в трансформацию, очевидно, что мироощущение «пост-«, усталая и всезнающая поза «конца века», представляется сейчас, у истока нового тысячелетия, смешной и чуть жутковатой, как старческие ужимки и гримасы на лице ребенка. Мы — биологическая протоплазма технической цивилизации, мы носители прото-интеллекта, мы — прото-машины, именуемые «организмами». Мы — робкие дебютанты на сцене техно-трансформационной цивилизации. Вот это мироощущение я и называю — dèbut de siécle.

Было бы ошибкой, однако, упиваться будущим в духе тех техно-политических утопий, которые окрашивали в радужные цвета начало XX века.

Зеленью ляг, луг,
выстели дно дням.
Радуга, дай дуг
лет быстролетным коням.

В. Маяковский. «Наш марш»

Мы знаем, какими невыносимыми тяготами обернулись льготы и обещания XX века. Мы можем уже предсказать, что грядущие технические чудеса тяжким бременем лягут на плечи людей, как тяжело легли на их плечи социальные и научные революции прошлого века (тоталитаризм, угроза ядерной войны и т. д.).

Человеку будущего предстоит трудная жизнь — именно потому, что он окажется связующим звеном множества информационных, генетических, нейронных, молекулярных систем и сил взаимодействия, от которых пока защищен броней своего незнания. Все науки, технологии, религии, искусства ищут взаимосвязей в окружающем нас мире: как малое связано с большим, атом с космосом, гравитация с электричеством, мышление с нейронами, любовь с химией, гений с генами, звезды с судьбой и т. д. И когда все это раскроется, все связи соткутся воедино, человек окажется действительно паучком во всемирной паутине, поскольку к каждому его нейрону, клетке, гену и чипу будет что-то приторочено. Каждая его частица будет участвовать в каких-то взаимодействиях, о которых он будет знать и которые должен будет контролировать, в свою очередь контролируясь этими системами.

Современная жизнь будет представляться нашим потомкам столь же праздной, рассеянной и свободной, какой нам представляется жизнь пастушков в Аркадии. Хочешь — вздремнул, или засмотрелся на облака, или на прелестную пастушку. У человека будущего на учете будет каждая мысль и взгляд — движение нейрона или глазного яблока (если вся эта анатомическая рутина еще останется с нами). Все будет где-то фиксироваться, посылать сигнал, оставлять отпечаток. Пожалуй, только брокер, спящий в обнимку с пятью телефонами и готовый принять или послать информацию по первому звонку, сегодня дает нам представление о том, как подключен будет человек всеми своими органами чувств и нервными окончаниями к коммуникативным системам — и зависим от них. Чем больше нам открывается, тем больше мы оказываемся вовлеченными, и всякое новое владение — это новая зависимость.

Мозговые сигналы будут прямо передаваться по электронным сетям, мысли будут читаться, поэтому придется быть осторожным не только в словах. В мозгу будет время от времени вспыхивать табличка-напоминание: «Выбирай мысли!» или «Выбирай, о чем думать!». Церебрально открытое общество может потребовать от всех своих членов такой умственной аскезы, какой раньше предавались только монахи и йоги. Ментальная «корректность» или «гигиена» выработает привычку сурового мыследержания, и человек с особой радостью будет предаваться «снам наяву» — интервалам времени, специально отведенным для «анархии» мыслей.

Связанному по всем своим нервам и датчикам существу позволено будет иногда отключать свой высокоразвитый мозг от сигнальной панели, которая будет передавать малейшие возбуждения его нейронов в центральную диспетчерскую. Но за временем отключения тоже будет следить специальная панель: долгий выход из системы будет считаться неэтичным, а грани между этикой и правом начнут стираться, как во всяком системно-эгалитарном обществе. Представьте себе состояние человека, одержимого верой в магию, судьбу, астрологию и все эзотерические вещи на свете. Ему невыносимо трудно жить, поскольку и взгляд прохожего, и тучка на горизонте, и кошка, перебегающая дорогу, — все это лично к нему относится и волнует его в буквальном смысле, как чреда прокатывающихся через него смысловых волн, обещаний, угроз, намеков, предостережений.

Поверьями кругом опутан свет.
Все неспроста, и все полно примет.
И мы дрожим, и всюду колдовство…

Гете. «Фауст». В пер. Б. Пастернака

Так вот, XXI или XXII века будут еще «дрожливее»… То, о чем магический человек еще только догадывался, имея право не верить себе, всеученейший и всетехничнейший человек будет знать достоверно. А главное, будет обязан жить в соответствии с этим знанием, «теорией всего», чтобы от какой-нибудь его мозговой клетки не изошло жесткое возбуждение, которое может повредить ген нежного растения в седьмом измерении. Как жонглеру с тысячью рук и миллионом шаров, ему трудно будет справляться с жизнью, поэтому самоубийство (или «самоотключение» навсегда) может стать массовым исходом из непереносимо усложнившейся жизни. Тогда, с умножением реальностей и миров, дергающих человека за нитки-связи, могут приобрести особое влияние буддизм и другие «негативные» религии, освобождающие человека от страданий и странствий по дурной бесконечности миров. Еще одна опасность будущего — «панпсихизм», исторически растущая интериоризация мира, крах категории реальности как таковой. История — это прожорливая воронка всепобеждающего разума (или безумия — в отсутствие реальности их уже не различить), куда по гегелевской «спирали» несутся и проваливаются царства, эпохи, объективные законы. Это Эрос как изнанка Танатоса, кратчайший путь все вобрать и стать ничем. Зачем мне трудиться, искать смысл жизни, гнать куда-то машину, искать единственную любовь, не спать ночами, кропая мысли в тетрадь, — если психическое всегда со мной и во мне и ждет только какого-нибудь внутривенного укола или вливания имиджей с экрана, чтобы сделать меня вполне счастливым? Это не личный только вопрос, а вопрос мутации человечества, которое гораздо раньше, чем ожидаемое в некоторых физических теориях сжатие вселенной, может схлопнуться само в себя.

Психическое — черная дыра, которая притаилась в глубине каждого и жадно посасывает внешний мир. Втянется, прилипнет, сольется со мной — и тогда после меня хоть потоп. Я имею в виду не столько наркотики, сколько видеоманию, виртоманию, нейроманию и кло(у)на-ду множащихся подобий, каждое из которых может иметь свои сенсорные источники и вместе с тем делиться ими с родителем и друг с другом. Есть по крайней мере две разновидности такой интериоризации: черная магия химии и белая магия видео, и вторая, может быть, опаснее, потому что содержит в себе некую видимость объективности и физического здоровья, тот дополнительный кайф, который нам доставляет сознание вненаходимости источников наслаждения и владения ими как чем-то чуждым и своенравным. Но реальность даже в этом плане, чисто гедонистическом, никогда ничто не заменит. Онанизм остается онанизмом, даже если мозговые картинки приобретают трехмерную осязательность.

Мы желаем быть желанными — и потому нуждаемся в Другом, столь же полно водящем и свободном, как и мы сами. Как всякая речь есть ответ и обращение к чужой речи, так желание говорит не с объектами, а с чужими желаниями. Никакая виртуальная Лоллобриджида, падающая в мои объятия и осыпающая тысячами самых изощренных ласк, не заменит обыкновенной, даже невзрачной любви по выбору, по встречному чувству, как проявления чужой, желающей меня воли.

1 кол2 пара3 трояк4 хорошо5 отлично (1голосов, средний: 2,00 out of 5)
Загрузка...

По-моему, советской литературе пришел конец. Возможно даже, что она уже остывающий труп, крупноголовый идеологический покойник, тихо и словно сконфуженно испустивший дух. Что же, я буду последним человеком, который будет плакать на ее похоронах, но я с удовольствием скажу надгробное слово. Замечательный автор романа «Мы» Евгений Замятин заметил в 1920 году, что, если у нас в стране не будет свободы слова, русской литературе останется одно только будущее — ее прошлое. Теперь с осторожной надеждой можно сказать, что русская литература, если ей суждено возродиться, будет иметь свое будущее — в будущем.

В советский период, разумеется, жили, а вернее сказать, доживали либо прозябали многие талантливые писатели, но, если воспользоваться публицистическим жаргоном позднего Горького, они оказались лишь «механическими гражданами» советской литературы, ставшей прокрустовым ложем даже для таких фанатиков нового мира, как Маяковский. В последние послесталинские десятилетия советская литература исподволь узурпировала право на умерших [rkey]классиков XX века, введя их в свои ряды и, как ни в чем не бывало, зацеловав их мертвые лица палаческими поцелуями, облив крокодиловыми слезами, объявила себя самой гуманистической литературой на свете. К лику собственных святых она готова была причислить почти все свои славные жертвы — от Андрея Белого до Пастернака, от Зощенко до Платонова. Эта старческая «гуманистическая» всеядность была лишь признаком ее беспомощности и одряхления, ее внутреннего перерождения, определенного бездарностью и лицемерием. Не знаю, кто написал «Тихий Дон», Шолохов или кто иной, но сам факт охватившего литературоведов сомнения поразителен как символ органической, имманентной порчи советской литературы.

Есть русская поэзия и проза советского периода, как есть поэзия и проза других народов, населявших СССР, но говорить о советской литературе как об объединившей все это в единое целое — значит предаваться иллюзиям. Писателям многие годы ради выживания приходилось идти на компромиссы как с совестью, так и, что не менее разрушительно, со своей поэтикой. Одни приспосабливались, другие продавались (что не спасало ни тех, ни других от рулетки террора), третьи вешались, но горечь всех этих терзаний, вкупе с цензурным выламыванием рук, ударами в глаз и в пах, едва ли послужила надежным цементом для вавилонской башни словесности.

Башня не из слоновой кости, а из костей российских писателей была возведена не на совокупности компромиссов, а на диктате социального заказа, требовавшего от литературы не столько верного, сколько слепого служения генеральной линии, зигзагообразность которой выглядела как дьявольская насмешка над самыми проверенными, как испытание уже не твердости убеждений, а человеческой натуры на подлость.

Советская литература есть порождение соцреалистической концепции, помноженной на слабость человеческой личности писателя, мечтающего о куске хлеба, славе и статус-кво с властями, помазанниками если не божества, то вселенской идеи. Сила власти и слабость человеческой натуры; социальные комплексы русской литературы, по мнению проницательного философа начала XX века Василия Розанова, главной виновницы революции; разгул само собой разумеющегося пореволюционного хамства, воплотившегося в утопии «культурной революции»; наконец, восточное манихейство Сталина — эти и ряд других слагаемых легли в основу советского литературного строительства, и, когда отпали «строительные леса» 20-х годов, было от чего ахнуть.

Величественная башня советской соцреалистической литературы, воздвигаемая на века по сталинско-горьковскому проекту, барочная и многоквартирная, населенная алексеями толстыми, Фадеевыми, пав-ленками, гладковыми и Гайдарами — всех не перечесть, несмотря на кажущуюся халтурность (слишком много дешевого гипса), действительно пережила несколько десятилетий, репродуцируясь к тому же в иных смежных социалистических культурах.

Когда сейчас думаешь о жизнестойкости, выносливости этой литературы, поражаешься удивительному сочетанию ее реальности и фан-томности. Она была реальна в силу своей бесноватой фантомности, фантомна — в силу своей неуклюжей реальности. Она была легко, казалось бы, разоблачаемой извне идеологической фикцией, которую можно было проткнуть иглой иронии — и она лопнет, как воздушный шар, но, сколько бы ее ни протыкали, она не лопалась, потому что была именно фикцией, которой извне порой даже поклонялись или служили, как Арагон. И эта фикция обеспечивалась, как самые что ни на есть реальные бумажные деньги, всем запасом государственности.

Теперь все это рушится. Здание трещит по швам, воздушный шар лопается, золотое обеспечение исчерпано, настало банкротство. А ведь еще вчера все так ладно взаимосвязывалось: писатели — помощники партии, искусство принадлежит народу.

Эта литература не успела умереть, а уже думаешь: да существовала ли она вообще? Скоро любопытные туристы-литературоведы потянутся на ее руины — кстати, занимательная экскурсия.

Соцреализм — это культурная эманация тоталитаризма, это бешенство литературы в замкнутом пространстве, это садомазохистский комплекс писателя-атеиста, продающего душу, в существование которой он не верит.

Есть такая страна-Тухляндия. В ней мы прожили многие годы. В ней своя, тухляндская, литература. Это еще раз к вопросу о соцреализме. В последние годы своей жизни, отойдя от сталинского шока, советская литература существовала (а по инерции ее последователи — что называется life after life — существуют и сейчас) в трех основных измерениях. Каждое из них оказалось охваченным кризисом.

Я говорю об официозной, деревенской и либеральной литературе, понимая при этом условность такого подразделения, поскольку порой эти измерения пересекались и, кроме того, каждый мало-мальски способный художник обладает, как известно, личностным измерением и потому не укладывается в схему. Однако схематизм почти всегда оказывается основой аналитического взгляда, а те утраты, которые он приносит, могут окупиться четкостью общей картины.

Официозная литература имела сталинскую традицию и опиралась на принципы партийности, утвердившиеся в 30-40-е годы. Сущность этой литературы заключается в пламенном устремлении к внелитера-турным задачам, созданию «нового человека», который в диссидентской терминологии скорее известен как homo soveticus и сводится к одномерной общественной функции. Социалистический реализм учил видеть действительность в ее революционном порыве, поэтому отрицал реальность за счет будущего, был ориентирован на преодоление настоящего, насыщен звонкими обещаниями и безграничной классовой ненавистью.

В брежневский период соцреализм подвергся той же коррупции, что и общество в целом. Если в сталинское время писатель служил соцреализму, то в брежневское — соцреализм стал служить интересам писателя. Автор пользовался соцреализмом не для того, чтобы утвердить идею, а чтобы самоутвердиться. Внешне это было не столь заметно, но внутренне подрывало саму идею бескорыстного служения и, по сути дела, способствовало той деградации всей системы, которая и привела в конце концов к тому, что общество взялось за изменение своей модели. Так в старческом лоне брежневизма зарождались предпосылки для перестройки.

Вопрос о том, насколько официальный брежневский писатель типа Г. Маркова верил в то, что писал, был, по сути дела, неуместен, ибо выглядел неприлично. Такое не только не обсуждалось — такое не думалось. Общественная шизофрения создала особый тип писателя, который стал выразителем государственного мышления за рабочим столом и поклонником общества потребления у себя на даче. Какое это отношение имеет к литературе? Лишь то, и немаловажное, что официозная литература прочитывалась сотнями тысяч читателей, способствовала формированию их вкусов и вела к манипуляции их сознанием. В условиях закрытого общества, когда каждый имеет ровно столько прав, сколько он получил благодаря своему общественному положению, литературная номенклатура нередко спекулировала на запретных и полузапретных темах. Эта, как ее еще называют, секретарская литература писалась влиятельными секретарями Союза писателей и потому была защищена от нападок как цензуры, так и критики.

Среди тем-табу — Сталин (тема, которая развивалась, к примеру, в исторических романах А. Чаковского), особенности русского национального характера (здесь официозная литература сближалась с консервативным флангом деревенской литературы), коллективизация, диссидентское движение, эмиграция, проблемы молодежи и т. д. Нет нужды говорить о том, что все эти темы сознательно извращались, что читатель сознательно вводился в заблуждение. Но когда эти темы на страницах подцензурной печати оказывались монополией официозной литературы наравне с пикантной темой зарубежной деятельности советской разведки или афганской войны, — массовый читатель, испытывавший информационный голод, кидался с неподдельным энтузиазмом на «секретарские» книги и получал удовлетворение от самого приобщения к заповедной и жгучей проблематике, расплачиваясь за это кашей в собственной голове. Тем самым официозная литература если и не выполняла до конца задачу коммунистического воспитания читателя, то с успехом сбивала его с толку и оболванивала.

С началом перестройки официозная литература растерялась. Ей казалось, что происходит какой-то партийный маневр, смысл которого она не в состоянии распознать. Но прошло время, и удар пришелся по ней самой. Ее потери оказались настолько значительными, что она утратила свой raison d’etre.

Прежде всего она лишилась своей идеологической роли и неприкосновенности. Порождение закрытого общества, официозная литература может существовать лишь в условиях герметичной среды. Однако осмелевшая либеральная критика начала ее просто высмеивать, указывая на ее беспомощность, стереотипность, тупость.

Официозная литература стала непримиримой противницей перемен. Наиболее ярко это сопротивление видно в выступлениях Ю. Бондарева, который сравнивает новые силы в литературе с фашистскими ордами, напавшими на Советский Союз в 1941 году, что в устах былого фронтовика звучит самым отчаянным обвинением.

В связи со своим собственным крахом официозная литература могла бы поставить вопрос о настоящей шекспировской трагедии, происшедшей с пожилым поколением, которое к семидесяти годам осознало бессмысленность своего земного существования, отданного ложным идеалам, при полном неверии в метафизические ценности. Однако официозная литература слишком слаба для отражения подлинных конфликтов и предпочитает вести борьбу политическими интригами, использовать
свои старые связи. Кое-кто из официозных писателей не прочь и «перекраситься», но боится, что ему не подадут руки.

Таким образом, официозная литература оказалась в совершенно не свойственной для нее роли оппозиционного движения, роли, на которую она не способна, будучи по сути своей абсолютно беспринципной, опирающейся в своей деятельности лишь на чужой авторитет. Однако она готова искать новые пути, сближаясь с националистическим течением, которому, впрочем, и ранее втайне благоволила. Ее существование в националистическом лагере выглядит достаточно смехотворно (ведь она вроде бы воспевала интернационализм!), но нельзя, посмеиваясь над ее нынешними misadventures, упускать из виду то, что если процесс реформ будет сорван, то более ревностных палачей, идеологов контрреформации, чем «секретарские» литераторы, трудно будет вообразить.

Правда, остается путь покаяния, но по нему пошли лишь единичные и не самые представительные «официалы». Другие же предпочитают скорее версию самооправдания, объясняя свое участие в травле инакомыслящих писателей — от Пастернака до участников альманаха «МетрОполь» — тем, что они выполняли приказ.

Расслоение и деградация официозной литературы, в сущности, не слишком много значат для дальнейшего развития литературы, поскольку среди официальных писателей практически нет талантливых (остроумное пародирование соцреалистической эстетики становится популярным среди молодых писателей-концептуалистов), но их крах ведет к ощутимым переменам в литературно-общественной иерархии ценностей.

Деградация деревенской литературы чувствительнее для жизни литературы, поскольку речь идет о более одаренных и социально более достойных писателях.

Деревенская литература сложилась в послесталинские годы и описала чудовищное положение в русской деревне, подвергнувшейся беспощадной коллективизации, несчастьям военного и послевоенного времени. Она создала, порой не без блеска, портреты деревенских чудаков и доморощенных философов, носителей народной мудрости, участвовала в развитии национального самосознания. Центральной фигурой в ней стал образ женщины-праведницы (например, в рассказе Солженицына «Матренин двор», близком деревенской литературе), которая, несмотря на все тяготы жизни, остается верна религиозным инстинктам.

В 70-е годы деревенская литература добилась того, что в лице Астафьева, Белова и Распутина могла существовать в известной мере самостоятельно, исповедуя патриотизм. Именно патриотизм деревенской литературы приглянулся официозу, однако он не был достаточно казенным, и нередко случались недоразумения. Тем не менее ее стремились приноровить для идеологических нужд, взять в союзницы в борьбе с Западом, засыпать государственными премиями и орденами. Не всегда это удавалось: деревенская литература имела свои религиозные и даже политические фанаберии, смело участвовала в экологическом движении.

Со временем дело, однако, стало меняться. Это изменение началось еще до перестройки, но с ее наступлением усугубилось. Прозападни-ческое развитие советского общества, спонтанное, не санкционируемое, но весьма определенное, способствовавшее тому, что в стране возникла общественная база для реформ, привело ко все нарастающему конфликту между деревенской литературой и обществом. Деревенская литература стала больше разоблачать, проклинать, чем возвеличивать. У нее появились три заклятых врага.

Первым, как ни странно, стала женщина. Если раньше, в ипостаси матери-праведницы, она была положительной героиней, то теперь, в образе чувственной и даже развратной жены, она выглядит, в духе старой православной доктрины, «сатанинским» семенем. Именно женщина в погоне за призрачными удовольствиями жизни оказывается (в стиле откровенного мужского шовинизма) разрушительницей русской семьи, растлительницей слабохарактерных мужчин.

Второй враг — молодежь и связанная с ней субкультура. У деревенских писателей совершенно зоологическую ненависть вызывает рок-н-ролл, духовный, по их определению, СПИД. Аналогичную злобу вызывают у них, например, аэробика, которую они в простоте душевной почитают истинной порнографией, да и вообще любые западные веяния, калечащие невинную в своей первозданной красе русскую душу. В деревенской литературе, как в архаичном фольклоре, происходит решительное размежевание между «своими» и «чужими»: они одеваются, едят и мыслят по-разному и несовместимы на онтологическом уровне.

«Чужими» оказываются также евреи и вообще инородцы (третий вездесущий враг). Это у деревенщиков щекотливая тема, они развивают ее под сурдинку, туманно, уклончиво, но неустанно. Деревенщики всерьез обеспокоены еврейским влиянием на русскую историческую судьбу. Их «помраченное» сознание определено историческим желанием переложить ответственность за национальные беды на «чужих», найти врага и в ненависти к нему сублимировать национальные комплексы.
[/rkey]
Короче, деревенская литература скорее не тематическое, а мировоззренческое понятие. В России, как и в других странах с большим сельским населением (Канаде, Польше и др.), она традиционно заражена мессианским духом, странным сочетанием комплекса национального превосходства, народной и религиозной исключительности с комплексом неполноценности. Вот и наша деревенская литература находится на оси сентиментально-лирической и апокалиптической прозы. Ее язык перегружен диалектизмами, но в то же время высокопатетичен и порой вызывает зубную боль даже тогда, когда описываются подлинные трагедии революции и коллективизации. Деревенщики, кажется, не тяготеют к советским ценностям, но их атавистический тон угнетает своей безвкусицей.

Спасение им предстает в туманной, романтической, монархическо-религиозной грезе теократического порядка, на смену соцреалистическим фантазиям приходит не менее монструозная идея, в которой ненависть торжествует над любовью, и не случайна сегодняшняя деградация этой литературы: укушенная ненавистью, она неизбежно саморазрушается, отпугивая или изумляя непредвзятого читателя.

1 кол2 пара3 трояк4 хорошо5 отлично (3голосов, средний: 5,00 out of 5)
Загрузка...

Нам известно множество его рассказов, хоть и маленьких, но удивительно интересных. Каким же образом Чехов добивается такого результата? Попробуем разобраться в этом на примере рассказа «Толстый и тонкий». Заголовок, как всегда, очень точный. Уже из него мы узнаем о главных действующих лицах. Но сразу интересная особенность. Автор не дает героям конкретных имен: данная характеристика (толстый и тонкий) позволяет нам узнать намного больше. В названии заложен смысл произведения. Мы сразу можем представить, что толстый — важный человек, может быть, занимающий высокую должность, а тонкий является мелким чиновником. Тут мы уже видим свойственную Чехову лаконичность. Он сам писал: «Умею коротко говорить о длинных вещах». Действительно, все коротко, но емко. Добивается он этого с помощью целой системы выразительных средств.

Любое юмористическое произведение Чехова настроено на сиюминутность, на всем известные ситуации, вещи. Но эта сиюййнутность выражается не просто в упоминании такой вещи, а в особой точности упоминания, демонстрирующей совершенное ее знание автором и приглашающей читателя это знание разделить. Да, автор уделяет огромную роль читателю. Но вернемся к выразительным средствам.

Действие начинается внезапно: «На вокзале Николаевской железной дороги встретились два приятеля; один толстый, другой тонкий». Мы сразу узнаем кто, где и что. Мы видим, что встретились старые знакомые, а по их речи можно понять, что герои были в хороших отношениях. Тонкий запинается от волнения, они дружески приветствуют друг друга. Читаешь и чувствуешь благоприятную атмосферу их встречи. Для показа настроения автор использует восклицательные предложения. «Приятели троекратно облобызались и устремили друг на друга глаза, полные слез. Оба были приятно ошеломлены», — замечает автор.

Мы не перестаем удивляться мастерству Чехова в умении характеризовать героев. Чехов не описывает внешность, он обращает внимание на главное: «Толстый только что пообедал на вокзале, и губы его, подернутые маслом, лоснились, как спелые вишни… Тонкий же… был навьючен чемоданами, узлами и картонками». Чехов использует метафоры (например, лоснились губы), сравнения (например, как спелые вишни), эпитеты и другие художественные средства, а главное, он использует их изящно, с мастерством. Каждое слово, каждая деталь раскрывает образ героев произведения. Но есть вещи, которые описываются Чеховым как бы мимоходом. Их присутствие оправдывается тем, что явление рисуется во всей его целостности. Так, например, читателю не очень важно знать про сына, про жену тонкого, но это необходимо для создания общей картины.
Действие развивается очень быстро. В результате изменения ситуации внезапно приходит развязка. Оказывается, что толстый «уже до тайного дослужился». Стоит тонкому узнать это, и дружественная атмосфера вдруг куда-то пропадает. Он запинается теперь еще чаще, но уже не от радости. Чехов пишет: «Тонкий вдруг побледнел, окаменел, но скоро лицо его покривилось во все стороны широчайшей улыбкой; казалось, от лица его посыпались искры. Сам он съежился, сгорбился, сузился…» А дружественное обращение «милый мой» быстро заменяется на «Ваше превосходительство». Тонкий вдруг стал часто прибавлять «-с», да и прежних восклицаний поубавилось. Толстому даже не понравилось «это чинопочитание». Он бросает: «Ну, полно! Для чего этот тон?» А тонкий уже не может по-другому. Чехов продолжает: «На его лице было написано столько благоговения, сладости и почтительной кислоты, что тайного советника стошнило».

Чехов — один из немногих, кто может так ярко нарисовать литературную картину. Для него слово — орудие, которым он умеет мастерски пользоваться. Какое емкое выражение — «почтительная кислота»! Наверное, невозможно точнее охарактеризовать выражение лица тонкого. Действительно, этого почтения так много, что даже кисло становится, тем более, что оно неискреннее.

Картина смешна до абсурда. Когда «приятели» прощались, тонкий пожал три пальца, поклонился всем туловищем. Она смешна, но и печальна. Так в форму рассказа Чехов смог вместить огромное социально-философское и психологическое содержание. Даже то, что у героев рассказа нет имен, говорит о типичности таких людей. Рассказ А. П. Чехова «Толстый и тонкий» актуален и сейчас, ведь чинопочитание, преклонение перед должностью (за которой порой личность человека остается незамеченной) часто встречаются и в наши дни. Но талант Чехова заключается не только в том, что он видит и поднимает в своих произведениях социальные проблемы, но и в том, какими средствами он этого достигает. Читая А. П. Чехова, мы не перестаем восхищаться даром великого мастера слова.

1 кол2 пара3 трояк4 хорошо5 отлично (Еще не оценили)
Загрузка...

Эта повторяемость не предполагает одной-единственной интерпретации. С одной стороны, напрашивается мысль о том, что Лева привносит в реальность культуры свои смыслы, свои сюжеты, добивается личной причастности ценой превращения подлинного в симулятивное. Ни Пушкин, ни Лермонтов, ни Тютчев не отменяют друг друга — их миры существуют, пересекаясь, но не нанося взаимного вреда. Пафос же Левиной статьи состоит в «отмене» Тютчева, тютчевской позиции — Пушкиным, «в пользу Пушкина. Во имя его…». Однако эффект этой отмены оказывается более дальнобойным, чем предполагает юный Одоевцев — опровергая Тютчева, Лева, в сущности, опровергает самого себя, ибо его отношение к Тютчеву адекватно предлагаемой в статье интерпретации тютчевского отношения к Пушкину:

«…позиции и принципы, выраженные в его (Левы) статье, при последовательном им следовании исключают возможность самой статьи, самого даже факта ее написания. Что нас удивляет всегда в опыте нигилизма — это как бы его завистливость, его потребность утвердиться на свержении, своего рода сальеризм борцов с Сальери…». Казалось бы, все повторяется заново: отношения Пушкина — Тютчева проецируются на отношения деда и Левы, и, наконец, замыкая цепь, в аналогичный контакт
отталкивание вступает с Тютчевым Лева. Однако повторение прерывно — и перерыв постепенности приходится на Леву, ибо после воплощенного им симулятивного типа культурного сознания следующих оборотов сюжета уже не может быть. Его акт участия в культурном диалоге деконструирует сам себя. (Кстати, характерно, что статья «Три пророка» не только пребывает неопубликованной, но и в конце романа мы узнаем, что Лева вообще изъял ее из обращения, а продолжающие эту работу статьи «Середина контраста» и «»Я» Пушкина» так никогда и не будут написаны.)

С другой стороны, Левины выкладки звучат вполне убедительно (недаром Битов под своим собственным именем задолго до отечественного издания романа опубликовал эту статью в академическом журнале «Вопросы литературы»). И сюжет симулятивных отношений, связывающих Лермонтова и, особенно, Тютчева с Пушкиным, впечатляюще прослежен на действительно принципиальных текстах («Пророк» Пушкина и Лермонтова, «Безумие» Тютчева), артикулирующих культурное самосознание каждого из этих поэтов. Упоминание же о нигилизме и о «сальеризме борцов с Сальери» пробуждает многочисленные ассоциации, пронизывающие всю послепушкинскую историю русской литературы (от Чернышевского и Писарева до футуристов и соцреалистов). Статья Левы неизбежно заставляет задуматься над шокирующим на первый взгляд вопросом: а может быть, в самой культуре заложен механизм, неуклонно ведущий к подмене жизни (Пушкин) симуляцией (Лермонтов, Тютчев)? Если так, то разлом, отделяющий поколение Левы от поколения деда Одоевцева, нормален в рамках культурной динамики. Если так, то Лева и в самом деле — «наследник», остро чувствующий точки болезненных деформаций русской культуры. Если так, то Левина, то есть современная, коллизия тем самым переводится в универсальный план — за «повторениями» мерцает тень глубинного контекста, из века в век порождающего схожие сдвиги и разломы связей и смыслов.

Таким образом, острие художественной деконструкции затрагивает не только Леву, но и мифологию классической культуры. Еще более пластично — и зримо — момент деконструкции культурной традиции материализован в сюжетной кульминации романа. В ночь после юбилея Октябрьской революции, 50 лет назад положившей начало процессу превращения живой культуры в музейное чучело, Лева (поклоняющийся Пушкину) спьяну, вместе с Митишатьевым, громит литературный музей (при Пушкинском доме?). А затем Лева поспешно восполняет нанесенный ущерб всякого рода
небрежными подделками и муляжами. Казалось бы, разыграна некая «аллегория», воссоздающая революционное разрушение и мнимое «восстановление» культуры, осуществленное при непосредственном участии советской интеллигенции — эдакая ритуальная микромодель советской культурной истории, повторяющая то, что было «в начале». Но Битов акцентирует внимание на другом: сами усилия Левы по маскировке разгрома музея тоже как бы фиктивны. И при этом никто не замечает очевидной подделки. Здесь все сходится воедино: авторская симуляция романной целостности, Левина симуляция «участия» в культуре и, наконец, симулятивность самой классической русской культуры. В качестве иллюстрации последнего феномена наиболее показательна такая деталь: разбита посмертная маска Пушкина (из-за этой катастрофы Левушка, собственно, и вызывает на дуэль Митишатьева), но не беда, дело поправимое — «Альбина, легкая, счастливая от Левиной зависимости, бессмысленно нелюбимая Альбина, скажет: «Левушка, пустяки! У нас их (масок) много…» И спустится в кладовую, где они лежат стопками одна в одной». Мотив маски при этом неожиданно рифмуется с маскарадностью праздничного гуляния по поводу годовщины революции, описанного главой выше, и маскарадом Митишатьева. Где же в таком случае подлинное и поддельное? Где музейные остатки отрезанной культуры и где современные симуляции культуры и жизни в культуре? Граница размыта. Ее, похоже, и нет вообще.

Для Левы классическая культура, как и предсказывал дед Одоевцев, стала эпическим преданием, она полностью закрыта для диалога именно потому, что отделена «абсолютной эпической дистанцией» (Бахтин). Чем выше возносится Левин пиетет перед Пушкиным, тем более непроницаемой становится эта дистанция. И поэтому контакт с классической культурой может лишь имитироваться посредством симуля-кров классиков, созданных Левой по своему образу и подобию. Виноват ли Лева? Действительно перестала существовать классическая традиция? По-видимому, на эти вопросы следует отвечать отрицательно. Но и сводить все парадоксы романа к со-цио-психологическим порокам поколения 60-х, лишь по видимости противостоящего тоталитарной ментальности, а на самом конформистски наследующего именно тоталитарную симуляцию реальности и культурной преемственности, — тоже явно недостаточно. Битов строит художественную модель, допускающую несколько вариантов прочтения. Но сама играющая двусмысленность художественной конструкции «Пушкинского дома» наводит на предположение о том, что для Битова трагедия культуры и культурной традиции в том и состоит, что культура никогда не может быть воспринята адекватно. Без всякой временной дистанции, в синхронном контексте, культурные ценности не замечаются как ценности, а на «абсолютной эпической дистанции» культура превращается в мертвый памятник самой себе. Этот универсальный парадокс культурного процесса советская история лишь усугубила, сделав разрыв максимальным, а непонимание абсолютным. Невольные параллели, возникающие между художественной логикой Битова и методологией деконструкции, как раз и подтверждают универсальность этого парадокса и его важность для постмодернистской концепции культурного движения в целом.

Важнейшее открытие Битова видится в том, что он задолго до Деррида, Бодрий-яра и других философов постмодернизма выявил симулятивный характер советской ментальности, симулятивность советской культуры, то есть доминирование фантомных конструкций, образов без реальных соответствий, копий без оригиналов. Ни о каком постмодернизме и постмодернистской ситуации не может быть речи, пока нет осознания симулятивной природы культурного и исторического контекста. В сущности, именно в «Пушкинском доме» впервые происходит — или, вернее, фиксируется — этот радикальнейший переворот мировосприятия — пожалуй, важнейшее из последствий «оттепели». Отсюда начинается отсчет постмодернистского времени.

Надо сказать, что западные критики увидели в романе Битова поразительную близость к эстетическим параметрам постмодернизма: «Первое впечатление, которое получает информированный западный читатель от «Пушкинского дома», состоит в том, что автор, кажется, использовал опрокидывающие литературные приемы каждого постмодернистского писателя, которого он читал, так же как и некоторых, которых он не читал.

Правда, ситуация осложняется тем, что зависимость Битова от модернистской традиции и тем более современных ему постмодернистских экспериментов нередко носит характер «воздушных влияний». Показательны признания Битова об отношениях между «Пушкинским домом» и прозой Набокова: «Плохо ли это, хорошо ли было, но «Пушкинского дома» не было бы, прочти я Набокова раньше, а что было бы вместо — ума не приложу. К моменту, когда я раскрыл «Дар», роман у меня был окончательно дописан до 337-й страницы (т.е. до конца сюжетной части), а остальное, до конца — в клочках и набросках. Я прочитал подряд «Дар» и «Приглашение на казнь» и — заткнулся, и еще прошло полгода, прежде чем я оправился, не скажу от впечатления, — от удара, и приступил к отделке финала. С этого момента я уже не вправе отрицать не только воздушное влияние, но и прямое, хотя и стремился попасть в колею написанного до обезоружившего меня чтения.

Лева постоянно рефлектирует. Но его мышление, если воспользоваться термином раннего Бахтина, не носит «участного» характера. Дурная неслиянность рефлексии и жизни — вот что является основой постоянных Левиных поисков «алиби в бытие» — он, собственно, не чувствует себя ответственным ни в одной ситуации», — отмечает Наталья Иванова (Иванова Н. Судьба и роль (Андрей Битов)

Показательно, что эффект саморазрушения романной формы оказался столь убедительным, что даже чуткий Юрий Карабчиевский принял его за чистую монету: «Заданная условность повествования, — пишет он в своем эссе о «Пушкинском доме», — закрепленная на протяжении сотни страниц совместным трудом автора и читателя, не выдерживает настойчивого саморасшатывания.

1 кол2 пара3 трояк4 хорошо5 отлично (Еще не оценили)
Загрузка...

Что означает для современного российского читателя словосочетание «Леди Макбет Мценского уезда»? Какая-то претензия на мировую значимость. Любовь и кровь. Шекспировские страсти российской глубинки: горы трупов и фонтаны крови. Можно найти в этом очерке тонкую иронию, пародийный мотив проглядывает в его словесной ткани. У Шекспира все происходит в финале его трагедий, где герои крушат друг друга, травят, прокалывают друг друга шпагами, душат и каются.

У Лескова происходит практически то же самое — но сначала как-то обыденно, без надрыва и, главное, без раскаяния», как-то по-особому цинично и даже чуть ли не весело. Некоторые лесковские герои, в сущности, весьма устойчивые положительные образы. Зиновий Борисыч, «муж Катерины Львовны, человек лет пятидесяти с лишком». Грамотный купец, не пьет, встает в шесть утра, чашка чаю, и за труды праведные.
А хрипит купец, когда его душат Катерина и Сергей, и обзывает их варварами, душегубами. А вершат это «некрасовский» выходец из народа, весельчак-приказчик, грамотей и книжки читает. А еще русская женщина «из бедных», натура цельная, решительная {«Коня на скаку остановит, в горящую избу войдет»). А жила она в доме мужа такой жизнью, которую Лесков именует «скука русская», от нее «весело даже удавиться» .
А дальше все как в песне на стихи Аполлона Григорьева: черные кудри, красная рубаха, борода едва пробивается, и кухарка Аксинья рассказывает, что всем вор взял,
что ростом, что красотой. Так начинается эта дикая, кровавая, чуть ли не африканская страсть. У Лескова все построено на контрастах. Катерина — хрупкая, тонкая, легкая, молодая — и не красавица, но «по наружности женщина очень приятная», но какой-то необыкновенной инфернальной силы. Стоило ей толкнуть Сергея в грудь своей изящной ручкой — тот отлетел на два шага. Первым делом Катерина избавилась от своего любопытного свекра. Умер восьмидесятилетний Борис Тимофеевич’ «так, как умирали у него в амбарах крысы, для которых Катерина Львовна всегда своими собственными руками приготовляла особое кушанье». Потом настал черед родного мужа, над которым еще и потешились «варвары» перед убийством: «Катерина засмеялась и страстно поцеловала Сергея при муже». Катерина душегубству-ет сама, ее любовник лишь руки держит у жертвы.

Лесковские персонажи для читателя до заключительных сцен остаются абсолютно непрозрачными. Он не знает, что движет их поступками, что скрыто за телесной оболочкой, каковы вибрации души. Очень похоже на античную драму. Только там героями руководит безликая судьба, написанная им на роду, и если совершается злодеяние, то ради целей великих. У Лескова мценское злодейство — обыденная работа. Читаешь главу об убиении Феди Лямина, которая словно списана с древней летописи, и сердце от жалости сжимается, — а у героев никаких душевных шевелений, никакой тоски. Лесковские персонажи, грешные его герои, никогда не постигнут смысла страдания, размягчающего душу. В их мире не остается праведников. Никого нет на целом свете, кроме колодников и конвойных. Мир грешных полон страшных видений и призраков.
Человек, по Лескову, свой ад носит на себе, словно кожу. Ад этот тянет в глубину, на дно. Не случайно финал очерка представляет реку (образ Леты — реки забвения), в которой Катерина Львовна «как сильная щука на мяг-коперую плотицу» набрасывается на свою несчастную соперницу Сонетку, скрывается под водой и более не показывается.
XX век насчитывает множество попыток различных интерпретаций лесковских обра-

зов. Большинство их сводится к тому, чтобы представить Катерину или Сергея жертвами душных условий купеческого быта, поменять местами палачей и жертв. Однако человеческая жизнь имеет абсолютную ценность, поэтому столь же абсолютно злодейство, отнимающее ее. Оно, злодейство, имеет исключительно отрицательное значение, и поэтому не принадлежит миру людей, но только находится в нем. Именно об этом повествует Лесков, и именно лишь так можно истолковать характеры и образы его главных персонажей.




Всезнайкин блог © 2009-2015