Задания по русскому языку

1 кол2 пара3 трояк4 хорошо5 отлично (Еще не оценили)
Загрузка...

На протяжении всего творчества М. Горького интересовал человек, личность, загадки его внутреннего мира. Человеческие и чувства, надежды и мечты, сила и слабость — все это находит отражение на страницах пьесы М. Горького «На дне». Ее персонажи — люди начала XX века, эпохи крушения старого мира и начала новой жизни. Но они отличаются от остальных тем, что общество отвергло их. Это изгои, люди «дна». Страшно и неприглядно место, где живут Сатин, Актер, Бубнов, Васька Пепел и другие: «Подвал, похожий на пещеру. Потолок — тяжелые каменные своды, закопченные, с обвалившейся штукатуркой». Почему обитатели ночлежки оказались на «дне» жизни, что привело их сюда?

Актера погубило пристрастие к алкоголю: «Раньше, когда мой организм не был отравлен алкоголем, у меня, старик, была хорошая память… А теперь вот… кончено, брат! Все кончено для меня!» Васька Пепел был выходцем из «воровской династии» и ему ничего не оставалось, как продолжить дело отца: «Мой путь —обозначен мне! Родитель всю жизнь в тюрьмах сидел и мне тоже заказал… Я когда маленький был, так уже в ту пору меня звали вор, воров сын…». Бубнов, бывший скорняк, оставил мастерскую из-за измены жены и страха перед ее любовником: «…только мастерская-то на жену была… и остался я — как видишь!» Барон, разорившись, пошел служить в «казенную палату», где совершил растрату. Сатин, одна из самых колоритных фигур ночлежки, в прошлом телеграфист. Он попал в тюрьму за убийство человека, оскорбившего его сестру.

Почти все обитатели «дна» склонны винить не себя, а внешние жизненные обстоятельства в том, что они оказались в бедственном положении. Я думаю, что если бы эти обстоятельства сложились как-то иначе, ночлежников все равно постигла бы та же участь. Это подтверждает фраза, сказанная Бубновым: «Хоть, по правде говоря, пропил бы я мастерскую… Запой у меня, видишь ли…» По-видимому, катализатором падения этих людей послужило отсутствие какого-то нравственного стержня, без которого нет и не может быть личности. В качестве примера можно привести слова Актера: «Пропил я душу, старик… я, брат, погиб… А почему — погиб? Веры у меня не было… Кончен я…»

Первое же серьезное испытание у каждого закончилось крахом всей его жизни. А между тем, Барон мог бы поправить свои дела не путем кражи казенных средств, а вкладывая имеющиеся у него деньги в выгодные дела; Сатин, мог проучить обидчика сестры другим способом; а для Васьки Пепла неужели мало нашлось бы мест на земле, где никто ничего не знает ни о его прошлом, ни о нем самом? И так можно сказать о многих обитателях «дна». Да, у них нет будущего, однако в прошлом был шанс не попасть сюда, но они им не воспользовались.

Теперь им остается только жить иллюзиями и несбыточными надеждами. Актер, Бубнов и Барон живут воспоминаниями о невозвратном прошлом, проститутка Настя тешится мечтами о великой настоящей любви. И вместе с тем, люди, один другого униженнее, отвергнутые обществом, ведут нескончаемые споры. Споры не столько о хлебе насущном, хотя и живут впроголодь, сколько о духовных и нравственных проблемах- Их интересуют такие вопросы, как правда, свобода, труд, равенство, счастье, любовь, талант, закон, гордость, честность, совесть, сострадание, терпение, жалость, покой, смерть.,. Все это их волнует в связи с еще более важной проблемой: что такое человек, для чего он явился на землю, в чем подлинный смысл его бытия? Бубнова, Сатина, Луку вообще можно назвать философами ночлежки.

Все герои пьесы, за исключением, пожалуй, Бубнова, отвергают «ночлежный» образ жизни, надеются на поворот судьбы, который вынесет их со «дна» на поверхность. Так, слесарь Клещ говорит: «Я —рабочий человек… я с малых лет работаю… Ты думаешь, я не вырвусь отсюда? Вылезу, кожу сдеру, а вылезу… Вот, погоди… умрет жена…» Хронический пьяница Актер надеется на чудодейственную лечебницу с мраморными полами, которая вернет ему силу, здоровье, память, талант и аплодисменты зрителей. Несчастная страдалица Анна мечтает о покое и блаженстве в загробной жизни, где наконец-то ей воздастся за ее терпение и муки. Отчаянный Васька Пепел убивает хозяина ночлежки Костылева, видя в нем воплощение жизненного зла. Его мечта —уехать в Сибирь и начать там новую жизнь вместе с любимой девушкой. Все эти иллюзии поддерживает странник Лука. Лука владеет мастерством проповедника и утешителя. Горький изображает его как врача, считающего всех людей неизлечимо больными и видящего свое призвание в том, чтобы скрыть это от них и смягчить их боль. Но жизнь на каждом шагу опровергает позицию Луки. Больная Анна, которой Лука обещает божеское воздаяние на небесах, говорит: «Ну… еще немножко… пожить бы… немножко! Коли там муки не будет… здесь можно потерпеть… можно!» Актер, поверив сначала в свое излечение от алкоголизма, в конце пьесы сводит счеты с жизнью. Истинную цену утешениям Луки определяет Васька Пепел: «Ты, брат, молодец! Врешь ты хорошо… сказки говоришь приятно! Ври, ничего… мало, брат, приятного на свете!»

Лука полон искренней жалости к людям, но он не в силах что-либо изменить, помочь обитателям ночлежки зажить иной жизнью. Сатин в своем знаменитом монологе отвергает подобное отношение как унизительное, подразумевающее какую-то убогость и несостоятельность тех, на кого эта жалость направлена: «Надо уважать человека! Не жалеть… не унижать его жалостью, уважать надо!» Я думаю, что в этих словах выражается позиция самого писателя: «Человек!.. Это звучит… гордо!»

Какова же дальнейшая судьба обитателей ночлежки? Ее нетрудно представить. Вот, скажем, Клещ. В начале пьесы он еще пытается выбраться со «дна» и зажить нормальной жизнью. Ему кажется, что «вот умрет жена», и все волшебным образом изменится к лучшему. Но после смерти Анны Клещ, оставшийся без денег и инструментов, вместе с другими мрачно поет: «Я и так не убегу». И действительно, не убежит, как и все остальные обитатели ночлежки. Каковы же пути спасения людей «дна» и существуют ли они вообще? По моему мнению, реальный выход из положения намечается в речи Сатина о правде. Люди смогут подняться со «дна» лишь тогда, когда научатся уважать себя, обретут чувство собственного достоинства, станут достойными звания Человека. Человек для Горького — это почетное имя, звание, которое нужно заслужить.

1 кол2 пара3 трояк4 хорошо5 отлично (5голосов, средний: 3,80 out of 5)
Загрузка...

Глобальными проблемами называют такие, которые, во-первых, касаются всего человечества, всех стран, народов и социальных слоев; во-вторых, приводят к значительным экономическим и социальным потерям, а в случае их обострения могут угрожать существованию человеческой цивилизации, в-третьих, для своего решения нуждаются в сотрудничестве в общепланетарном масштабе правительств и народов всех государств. На пути своего развития человечество накапливало материальные и духовные ресурсы для удовлетворения своих потребностей и решения различных проблем. Но вплоть до второй половины XX в. эти задачи никогда не выходили за пределы отдельных государств. Сейчас многие проблемы приобрели вселенские масштабы и могут быть решены совместными усилиями в ходе мировых интеграционных процессов, охватывающих все сферы жизни людей.

Глобальные проблемы носят планетарный характер, угрожают всему человечеству, нуждаются в неотложном решении и требуют совместных действий народов мира. Среди глобальных проблем выделяют следующие: сохранение мира (борьба с терроризмом); экологическая; освоение космоса; энерго-сырьевая; продовольственная; демографическая; преодоление экономической отсталости стран. Острота этих проблем в разных странах неодинакова.

Проблема войны и мира крайне обострилась в результате резко возросшей мощи оружия, прежде всего ядерного. Дальнейшая гонка вооружений ставит под угрозу существование жизни на Земле. В связи с этим очень важным является шаг, предпринятый Украиной с момента провозглашения независимости,— отказ в одностороннем порядке от размещения атомного оружия на своей территории. Теперь Украина относится к безъядерным государствам мира. Актуальной для Украины является энергосырьевая проблема. Жизнедеятельность страны зависит от импорта нефти и природного газа в целом на 43 %. Затронула Украину и продовольственная проблема. Сегодня экономика страны на 12 % зависит от импорта продуктов питания. Демографическая проблема (кризис) обострилась в Украине в последнее десятилетие. Для страны характерна интенсивная депопуляция (около 400 тыс. человек в год), то есть происходит вымирание населения страны. Отсутствует простое замещение поколений (смертность вдвое превышает рождаемость); наблюдается ухудшение состояния здоровья населения. Средняя продолжительность жизни в Украине в 2000 г. составляла 65 лет: 59 — мужчины, 72 — женщины. Таким образом, налицо процесс старения нации (доля лиц старше 65 лет достигает 11 %).

Экологический кризис разразился на планете вслед за энергосырьевым и вызвал глобальные проблемы загрязнения воздуха, Мирового океана, поверхностных вод, почв и т. д.

В Украине экологические проблемы стоят наиболее остро, так как для страны характерны: а) высокий уровень концентрации производства; б) устаревшие технологии переработки сырья; в) длительный период эксплуатации минерально-сырьевых ресурсов.

Основными источниками загрязнения природной среды в Украине являются химическая, металлургическая, горнодобывающая отрасли промышленности, атомные и тепловые электростанции, сахарные заводы, автотранспорт, сельскохозяйственное производство с чрезмерным использованием минеральных удобрений, пестицидов, водномелиоративные системы и т. д. Экологическое состояние отдельных территорий отражает хозяйственную специализацию районов. Выделяется особая территория — тридцатикилометровая зона Чернобыльской АЭС, где нарушение природного комплекса связано с радиоактивным загрязнением.

На территории Украины наглядно представлено «совместное» загрязнение вод и воздуха. Вредные выбросы в атмосферу из стран Западной и Центральной Европы с воздушными потоками переносятся в Западную Украину, а загрязненный воздух с восточной части Украины — в Россию. Транзитный перенос загрязняющих веществ постоянными водотоками пагубно влияет на состояние окружающей среды Украины. Например: Румыния является «экспортером» соединений: фосфатов, марганца, нефтепродуктов, цинка, фенолов; значительная часть загрязненной хромом днепровской воды поступает из Беларуси. Таким образом, экологические проблемы Украины перекликаются с аналогичными проблемами соседних государств и Европы в целом.

Глобальные проблемы человечества, независимо от степени их остроты в той или другой стране, требуют глобальных решений, предполагающих широкое международное сотрудничество и координацию усилий в сферах политики, экономики, науки и т. д.

1 кол2 пара3 трояк4 хорошо5 отлично (Еще не оценили)
Загрузка...

И вот появилась «Плаха» (1986). Здесь переплелись еще сложнее, чем в «Буранном полустанке», современность и библейская легенда, жизнь людей и жизнь попираемой ими природы, высокие философские споры и злободневные «производственные» коллизии. И в этом контексте образ «человека трудолюбивой души» предстает более наполненным, а судьба — трагичнее, чем в «Буранном полустанке».

В определенном смысле действие романа «Плаха» начинается с того, чем завершился «Буранный полустанок». Два главных героя нового романа, семинарист-расстрига Авдий Каллистратов и бригадир овцеводов Бостон Уркунчиев, вступают в борьбу со злом, злом могучим, агрессивным, опасным, имя ему — бездуховность. Лики у этого зла разные, но тем оно опаснее. Ведь Авдию Каллистратову, например, совершенно ясно, что наркомания, с которой он, рискуя жизнью, начал бороться, есть просто наиболее явная, патологическая форма бездуховности. И редактору-перестраховщику он так прямо и говорит: «…наркомания — это социальная катастрофа». А те, кому Авдий объявил войну, очень умело используют, так сказать, социальную конъюнктуру. Гришаны, эти идеологи наркотического кайфа, хорошо знают, что спрос на их товар растет в пору сомнений и разочарований, когда наступает усталость души, поколебавшейся в своей вере в справедливость и в возможность осуществления идеалов.

[smszamok]

«Человеку так много насулили со дня творения, каких только чудес ни наобещали униженным и оскорбленным: вот царство Божье грядет, вот демократия, вот равенство, вот братство, а вот счастье в коллективе, хочешь — живи в коммунах, а за прилежность вдобавок ко всему наобещали рай. А что на деле? Одни словеса! А я, если хочешь знать, отвлекаю неутоленных, неустроенных, — говорит Гришан. — Я громоотвод, я увожу людей, черным ходом к несбыточному Богу». И его логика соблазнительна. Ибо путь к счастью, который указывает Гришан, куда доступнее и короче всех иных путей, доселе предлагавшихся человечеству. И — самый разрушительный для личности, обрекающий ее на неминуемую и быструю деградацию.

Но что же предлагает взамен Авдий? Благородную, старую идею нравственного самосовершенствования.

В романе эта идея влагается в уста самого Иисуса: «Смысл существования человека в самосовершенствовании духа своего, — выше этого нет цели в жизни». Но, как уже не раз бывало со многими благородными проповедниками, провозглашавшими эту выстраданную абсолютную идею, Авдий терпит поражение. Не физическое, а идейное поражение. Ведь его растаптывают, над ним глумятся те, кого он хотел наставить на путь истины, кого он хотел вывести из мрака бездуховности. Всем этим «гонцам» за анашой, всем этим отстрельщикам из «хунты» Обер-Кандалова куцее, обманное, низводящее до утраты человеческого облика счастье наркотической затяжки или глотка водки дороже всех духовных радостей, к которым их зовет «спаситель Каллистратов», как его язвительно величает Гришан. Да и сам Авдий  подсознательно понимал, «что поражение добытчиков анаши — это и его поражение, поражение несущей добро альтруистической идеи». И никакие рыдания арестованного Леньки-«гонца», и никакие аллюзии на распятие Христа при расправе пьяных отстрельщиков с Авдием не смягчают горечи поражения этого героя, самоотверженно преданного идее добра и человеколюбия.

Оценки, которые давал Ч. Айтматов своему Авдию в публичных выступлениях, в частности на встрече с читателями в Останкино (март, 1987 года), выглядят завышенными по сравнению с тем, как этот герой объективно представлен в романе. По художественной логике, воплощенной в романном эпическом событии, Авдий терпит поражение потому, что тоже соблазнился вроде бы наиболее прямым, наикратчайшим путем преодоления бездуховности — стал взывать к душам падших, уповая на непосредственную перемену их убеждений, игнорируя условия среды, социальные обстоятельства, под влиянием которых они сформировали свои потребности, свою систему ценностей.

И в полном соответствии с внутренней логикой развития конфликта в роман входит Бостон Уркунчиев.

Он входит после того, как потерпел поражение проповедник Авдий Каллистратов. Чабан Уркунчиев выступает как человек активного социального действия, как сила, стремящаяся изменить сами обстоятельства, с тем чтобы они стали благоприятными для свободного, ничем не скованного духовного совершенствования личности. Разумеется, Бостон так не формулирует свои мысли. Он ведь, в отличие от Авдия, не искушен в словесных баталиях, но, в сущности, за сугубо «производственной» идеей семейного или бригадного подряда, которую отстаивает чабан Уркунчиев, стоит в высшей степени духовная идея — идея хозяина, который добивается права на творчество, на гражданскую ответственность, на доверие к себе, на уважение своему человеческому достоинству.

А претензии Бостона Уркунчиева небеспочвенны. Он, воспитанный послевоенной нуждой, «прирожденный, хозяин», умеющий и любящий работать («на работе зверь зверем»), сын земли своей, знающий каждую ее пядь, хорошо изучивший нрав и повадки всякой живности, человек, мудро соотносящий свою судьбу с бесконечной цепью поколений, продолжает линию тех любимых айтматовских героев, на которых мир держится.

Но что же мешает ему, земному (в отличие от умозрительного семинариста Авдия) человеку трудолюбивой души утвердить свои идеалы в жизни? С какими ликами бездуховности приходится ему сталкиваться в смертельном поединке?

На эти вопросы в романе даются совершенно определенные ответы. По Айтматову, главное зло, которое мешает свободной, хозяйской, творческой, одухотворенной жизни Бостонов, это социалистическая демагогия, — а точнее, те, кто ее насаждает, и те, кто ею прикрывается.

Трудно найти во всем творчестве Айтматова образ большей сатирической силы, чем созданный им в «Плахе» образ Кочкорбаева, совхозного парторга. Этот «газета-киши», то есть «человек-газета», «пустослов», «типичный грамотей с дипломом областной партшколы», способен лишь, подобно щедринскому органчику, изрекать готовые заученные формулы. Вот как, например, Кочкорбаев дает «отповедь с теоретических позиций» Бостону Уркунчиеву, предложившему внедрить бригадный подряд: «…до каких пор вы будете смущать людей своими сомнительными предложениями?», «атака на историю, на наши революционные завоевания, попытка поставить экономику над политикой…», «поощрять частнособственническую психологию в социалистическом производстве не к лицу кому бы то ни было», «очень важно вовремя пресекать частнособственнические устремления, как бы хорошо они ни маскировались. Мы не позволим подрывать основы социализма…»

Казалось бы, чего стоит камня на камне не оставить от этой «раз и навсегда заученной логики демагога»?

Оказывается, демагогию Кочкорбаевых не так-то просто сокрушить. Именно потому, что она «заученная», и не одними лишь Кочкорбаевыми. За словесными блоками начетчика тянется длинный и неодноцветный исторический шлейф. У одних людей эти фразы вызывали воспоминания о романтике первых пятилеток, у других рождали довольно тягостные ассоциации, а третьих вообще вгоняли в столбняк. Зато Кочкорбаевы поощряют и прикрывают одобрительными политическими формулировками циников, которые используют изжившие себя, опровергнутые опытом установления и инструкции для собственной корысти. По начетнической шкале Кочкорбаева, труженик Бостон Уркунчиев — это враг, «кулак и контрреволюционер нового типа», а бездельник и пьяница Базарбай Нойгутов — это «человек принципиальный».

Как же! Он ведь изъял выводок волчат, изолировав хищников, которые наносят, вред «общенародной собственности». А что Базарбай сотворил это лишь ради наживы, что его «подвиг» обернется еще большим вредом «общенародной собственности» от разлютовавшихся волков, лишившихся своих детенышей, — все это не дано понять Кочкорбаеву с его «заученной логикой».

А кто же расплачивается за экологические подлости Базарбаев и политические глупости Кочкорбаевых? А расплачиваются Бостоны, и расплачиваются страшной ценой. Такова логика отношений между честным тружеником, с одной стороны, политическим демагогом и бездельником — с другой, какой ее раскрывает Ч. Айтматов. Ведь выстрел Бостона, поразивший насмерть маленького Кенджеша, которого уносила волчица Акбара, стал выстрелом в самого себя, стал самоубийством. Потому что Бостон этим выстрелом перебил нить своей судьбы в бесконечной пряже поколений. Читатели Айтматова помнят, каким огромным философским смыслом наполняется в его книгах мотив Отца и Сына: в «Белом пароходе» Мальчик кончал жизнь самоубийством, тоскуя об Отце, в «Ранних журавлях» Султанмурат выверял свои поступки по отцу, воюющему на фронте, в «Пегом псе, бегущем краем моря» отец и дед принимали добровольную смерть, чтобы сохранить капли воды для сына и внука, в «И дольше века длится день…» этот мотив был связан с образами учителя Абуталипа и его сыночка Ермека. Отец, переливаясь в сына, продолжал себя в нем, сын, опираясь на отца, утверждался в жизни… Выстрел Бостона положил конец всему.

Бостон Уркунчиев, в отличие от Авдия Каллистратова, не только жертва, он и судия. И судия справедливый. Но его выстрел в Базарбая оглушает, потрясает, ошеломляет.

[/smszamok]

Неужели, кроме кровавого самосуда, Бостон не мог найти никакого иного способа установления справедливости? А гадать нам не приходится: событие свершилось, и свершилось именно потому, что Бостон не смог найти иного пути. А его самосуд означает горькое разочарование и утрату доверия к системе принятых моральных норм.

Но, убив человека, даже если этот человек негодяй и пьяница Базарбай Найгутов, сам Бостон Уркунчиев преступает ту нравственную черту, которая отделяет его «от остальных», от рода людского.

Таков финал романа «Плаха». Горький, трагический финал, который не только не завершает эпический конфликт, а наоборот, распахивает его в историческую перспективу. Если человек трудолюбивой души уже не вписывается в координатную сетку давно сложившихся критериев и норм, если он терпит страшный моральный урон от косных догм и установлений, а при попытке активного социального действия в соответствии со своими идеалами и возможностями «выламывается» из существующей системы общественных отношений, вступает с нею в трагическое противоречие, значит, социальная катастрофа необратима.

1 кол2 пара3 трояк4 хорошо5 отлично (Еще не оценили)
Загрузка...

В соцреалистической парадигме крайне важная роль отводится положительному герою. Будучи персонифицированным воплощением эстетического идеала, он должен демонстрировать осуществимость этого идеала в жизни и служить назидательным примером для читателя. Едва ли не самым главным доказательством близости героя к идеалу была цельность его характера, то есть непротиворечивость сознания, мысли

и дела, целей и средств. В течение 30-60-х годов в литературе соцреалистического толка рождались разные версии положительного героя — и пламенные вожаки, ведущие массы «на труд, на подвиг и на смерть», и командиры производства, самоотверженно сжигающие свои жизни в котлованах пятилеток, и простые парни из глубинок, что обретали себя в «буднях великих строек», и бесстрашные солдаты-молодцы, и «простые советские люди», и — уже в 70-е годы — «деловой человек». Но именно в 70-е годы практически все эти типы положительного героя стали либо подвергаться эстетической ревизии, либо претерпевать существенную трансформацию.

Начиная с 30-х годов, с Павки Корчагина из книги Н. Островского «Как закалялась сталь», в галерее

[smszamok]

положительных героев соцреализма самое почетное место занимали персонажи, чья цельность формируется на благородных постулатах нравственного максимализма. Они, альтруисты и аскеты, совершающие акт самопожертвования и зовущие других следовать за собой, были окружены ореолом героики. Но в 70-е годы этот тип героя стал терять былую привлекательность.

Вот Зинат Булатов, один из главных персонажей романа Рустама Валеева «Земля городов» (1979)7. В его скульптурно выразительном облике узнается яркий, кремневый тип личности, воспетой искусством 20-30-х годов. Автор не случайно наградил своего героя «говорящей фамилией» — Булатов, ибо он «один из самых деятельных участников» истории. Он привлекает своей упоенностью делом, своим суровым аскетизмом, собранностью, волей — словом, всем тем, что называют нравственным максимализмом. Но в максималистском кодексе своего героя Валеев обнаруживает теперь существенные изъяны. Тот, занятый массой неотложных дел, обделяет теплом своих самых близких людей. И когда за своими тракторами, скреперами, грейдерами и бульдозерами Булатов упускает жизнь своего будущего ребенка, становится ясно, что его цельность ущербна, ибо ей не хватает простого человеческого чувства.

В ряде произведений 70-х годов нравственный максимализм уже предстает без прежнего романтического ореола. Читаем ли мы, незамысловатую психологическую повесть Сергея Петрова «Память о розовой лошади» (1978) или сложный философский роман Миколаса Слуцкиса «На исходе дня» (1976), смотрим ли спектакль по пьесе Георгия Полонского (автора сценария известного фильма «Доживем до понедельника») «Репетитор» (1977), везде обнаруживается, что нравственный максимализм недостаточно человечен.

Случай Георгия Полонского представляет собой весьма показательный пример сдвига этических координат. В 1968 году увидел свет фильм, поставленный по его пьесе «Доживем до понедельника, или Подсвечник Чаадаева». Главный герой фильма, учитель истории Илья Семенович Мельников, привлекал своим нонконформизмом, отказом держать нос по ветру, подстраивать свои убеждения под свежий номер газеты, и ребят своих учил нравственной чистоплотности на примерах поведения таких благороднейших рыцарей, как Чаадаев и лейтенант Шмидт. Фильм «Доживем до понедельника» стал знаковым явлением в духовной жизни своего времени, а образ учителя Мельникова — одной из самых светлых фигур в сонме литературных героев периода «семидесятых», рецензия в «Учительской газете» называлась «Доживем до Мельниковых!». Но вот что примечательно, Полонский почему-то посчитал нужным при издании сборника своих произведений завершить текст пьесы «Доживем до понедельника» «голосом рассказчика», в котором неожиданно зазвучали сомнения:

«Спрашивается: что же сам-то Илья Семенович? Как подействовала на него благодать такого признания? Смягчился ли он, успокоился ли, убрал ли «иголки»? Смог ли полюбить Вовку Левикова? Не притерпеться, не притвориться, а полюбить? Сработался ли со Светланой Михайловной? Женился ли на Наташе или по-прежнему коротает вечера с мамой, если она жива? Угомонил ли свой максимализм или, наоборот, заразил им своих учеников — тех, которые его понимают?»

Здесь слышны сомнения не только в возможности осуществления максималистского кодекса, но и в безупречности самого этого кодекса. А дело в том, что между первой редакцией пьесы «Доживем до понедельника», легшей в основу сценария, и ее окончательным вариантом (датированным 1982-м годом) Полонский написал пьесу «Репетитор» (1977), где нравственный максимализм предстал в ином свете. Герой этой пьесы выпускник философского факультета МГУ Евгений Огарышев — тоже в некотором роде учитель, ибо он взялся быть репетитором Кати, девушки со спасательной станции, что мечтает поступить в театральный институт. Столкнувши с людьми, погрязшими в дачно-курортном мирке и выработавшими мораль, соответствующую среде обитания, Евгений бросает им справедливые упреки в нравственной неразборчивости, бескультурье. Но что толку от его упреков, если он не способен к диалогу — если за коробящим его рафинированный слух вульгарным слэнгом «грешницы» Кати он не слышит муки души, не улавливает затеплившегося благого порыва? Если он только поучает, но не помогает?

В своем романе «На исходе дня» (1976) М. Слуцкие, несомненно, намеренно поставил в центр традиционную для соцреализма пару антагонистов — потребителя и аскета, конформиста и максималиста. Но Слуцкие усомнился — так ли уж противоположны друг другу эти позиции? Оба центральных героя романа — талантливый хирург Наримантас и его пациент, крупный государственный деятель Казюкенас — вступили в пору подведения итогов. Оба они ведут отсчет своих судеб с того времени, когда в Литву пришла советская власть — а вместе с нею и обещания социальной справедливости («кто был никем, тот станет всем»), и атмосфера политического террора и особой подозрительности к тем, кто не принадлежал к «простому народу». Это время дало толчок разным нравственным тенденциям, две из них представлены в судьбах Казюкенаса и Наримантаса.

В образе Александра Казюкенаса романист проследил за одним из неожиданных вариантов эволюции того типа «выдвиженца из народа», который был открыт литературой соцреализма. Александр Казюкенас, отвоевывая то, чего он, «золотаренок», был лишен, следуя «по широкой магистрали», которую ему открыла советская власть, увлекаясь — и оттого, что изголодался по праву быть человеком, и оттого, что натура неуемная («такая пышная греховная живучесть»), и оттого, что внутренней культуры не хватает или вовсе нет — незаметно для себя смыкается с теми, для кого венецианский хрусталь есть знак избранности. Настрадавшийся от собственной униженности перед теми, у кого были привилегии, он теперь сам способствует созданию новых привилегий, унижающих достоинство других людей, сам плодит вокруг себя новое племя прилипал и лизоблюдов.

Хирург Наримантас — антагонист Казюкенаса. Не желая поступаться собственным достоинством, он не пошел по дороге услужения власти. Вопреки этому он избрал путь аскетического служения тем, кто нуждается в спасении, от ядовитых соблазнов жизни «не хуже, чем у других», он отгородился строгими моральными императивами.

Но обе позиции — и Казюкенаса, и Наримантаса — оказываются одинаково нравственно ущербными. Их несостоятельность объективируется в судьбах тех, кто стал жертвами этих позиций. Казюкенас, безоглядно мчавшийся по широкой магистрали вперед и выше, забросил заботы о своих детях, и его сын Зигмас, горбун, отравленный обидой на отца, проникнут мрачным неверием в добро и справедливость. А Наримантас, озабоченный прежде всего тем, чтоб сохранить стерильную чистоту собственной души, упустил из виду душу своего сына Ригаса («Не уследил, позволил отсохнуть ветви… Такой пышной, красивой ветви…»).

Парадоксальное по сути и по итогам своим сходство позиций героев-антиподов раскрывается не только вовне, объективированно, но и постигается изнутри, в процессе мучительной ревизии Казюкенасом и Наримантасом своей жизни. Вспоминая

прошлое, перебирая свои отношения с людьми, они обнаруживают все более широкое поле общности между собою. Это выражается даже архитектонически: в ряде глав поток сознания Казюкенаса сменяется потоком сознания Наримантаса, но «стыкуются» они диалогом, который все более и более походит на дуэт. Правда, дуэт существует до определенных границ — до тех пор, пока в Казюкенасе вдруг не поднимет голову советский вельможа. Но сближает их сознания нарастающее чувство вины и ответственности.

Справедлив ли суд героев над собой? Не самооговор ли совершается? Чтобы выверить их исповеди, Слуцкие предлагает взгляд «со стороны жизни». Это и оценка отцов с позиции их сыновей: позабытые отцами, они с особой обостренностью подмечают их сильные и слабые стороны. Кроме того, в романе важная роль принадлежит комментарию безличного повествователя. Он вносит эпический мотив судьбы, который, объективируясь в пространственно-временных образах, конфронти-рует с прозаической, бытовой реальностью, окружающей героев.

«Гул города, пронзительный визг тормозов, вой пожарной машины». Магистрали, населенные чудовищными слонами-рефрижераторами, «мастодонтами с прицепами». Домашний хлам — «хаотическая мешанина, саморазмножающаяся методом деления», «стандартная секционная стенка — злополучный фабричный слон… к черту индивидуальность — да здравствует секция». Так выглядит в романе «На исходе дня» внешний, прозаический мир. Это мир суетливой погони за потребительскими фантомами.

В контрасте с грохочущим технизированным потоком сиюминутности в мире романа появляются образы реки, рыбы и омутов, голубой звезды и звездного луча, «пышной красивой ветви», корней («мы переплелись корнями»). В этих органичных, естественных образах воплощается та неискаженная, подлинно земная реальность, которая была, есть и будет высшей ценностью на земле. И в свете вечности блекнут все иные критерии, которые люди придумывают для самоутверждения. Острее других героев романа это чувствует смертельно больной Александрас Казюкенас: стоя над обрывом, он приходит — нелегко, не без сопротивления — к запоздалому очищению. Но к очищению приходит и доктор Наримантас — и тоже с запозданием: за его возвращение к людям, за реанимацию полноты его душевной жизни расплатился своей жизнью сын.

Уже после публикации романа «На исходе дня» М. Слуцкие писал: «Даже категория личного счастья, ранее нами понимавшаяся в основном как самоотдача, если не самопожертвование, ныне гораздо сложнее. Несчастливый человек не может других сделать счастливыми — даже если он идеалист в высоком понимании этого слова. Гармонию и многозначность человеческой личности нельзя строить ни на аскетизме, отказе от всего личного (Наримантас), ни на отождествлении собственных притязаний с достоинствами общества (Казюкенас)»8. В этих достаточно осмотрительных фразах нетрудно расслышать внятную критику тех концепций личности, которые имели немалый авторитет в эстетическом сознании советского общества.

Если образы классических для соцреализма носителей эстетического идеала — нравственных максималистов и «выходцев из народа» — стали низводиться с соцреалистического Олимпа, то совсем иной оказалась судьба образа «делового человека», за которым стоял реальный тип личности, выступившей на общественную арену в самом начале 70-х годов. В романе Даниила Гранина (род. 1919) «Картина» (1980) показан один из лучших представителей этой когорты — Сергей Лосев, председатель горисполкома в старинном русском городе. Он один из лучших хотя бы потому, что

действительно озабочен судьбой своего Лыкова, что не отмахивается от таких неприятных, но неотложных хлопот, как налаживание нормальной работы водопровода и канализации, что мечтает иметь возможность каждой приехавшей в город чете молодых специалистов вручить ключи от новой квартиры, наконец, он хорош тем, что выбивает всеми правдами и неправдами строительство в городе завода счетно-аналитических машин, куда бы потянулась лыковская молодежь.

Таков он, «деловой человек» высшей пробы: немного демократ, немного демагог с набором соответствующих жестов, улыбок, фраз, но прежде всего — крепкий хозяйственник, прагматик, предпочитающий реальную синицу в руках всяким там эфемерным журавлям в небе. Однако жизнь, в которую, в сущности, случайно вошел предгорисполкома Лосев, жизнь, где есть подлинная красота — красота живописных полотен, большой и печальной любви, красота истории родного города — эта жизнь заставляет некогда довольного собой, своей карьерой Лосева начать «пересмотр себя». И — лопаются пуговицы доверху застегнутого чиновничьего мундира, и расправляет плечи личность, овладевающая радостной способностью чувствовать красоту и страдать от любви. Такой, ревизующий себя «деловой человек» теперь уже ставит в своей хлопотной государственной деятельности заботу о духовном здоровье людей — об упрочении в их сердцах любви к своему родному городу, о воспитании способности чувствовать красоту и делать добро — выше всех самых неотложных хозяйственных задач.

[/smszamok]

Но такая перемена ориентиров — в сущности, только самый первый шаг к иному мышлению — уже влечет за собой драматические последствия. Из мыслящего в соответствии со здравыми и вроде бы вполне гуманными (по меркам «развитого социализма») установками современного «делового человека» Лосев превращается в человека преждевременного, ибо его жизненные ориентиры оказываются на целый порядок выше, умнее, добрее общепринятых норм. И отказ Лосева от кресла мэра и от других кресел повыше, суливших больше простора для деятельности, свидетельствует о том, что он выломался из существующей системы координат, что он в нее не вписывается, что она ему тесна и неинтересна.

4 Ноя »

Поэтический миф в русской литературе

Автор: Основной язык сайта | В категории: Задания по русскому языку
1 кол2 пара3 трояк4 хорошо5 отлично (Еще не оценили)
Загрузка...

Исходной точкой рубцовского поэтического мифа становится образ современной русской деревни (речь, понятно, идет о 60-70-х) — колхозной, вымирающей, разрушающейся, деградирующей. Вполне узнаваемые детали деревенского быта вплетались Рубцовым в образы, явственно окрашенные в эсхатологические и апокалиптические тона:

  • Седьмые сутки дождь не умолкает.
    И некому его остановить.
    Все чаще мысль угрюмая мелькает,
    Что всю деревню может затопить.
    (…)
    На кладбище затоплены могилы,
    Видны еще оградные столбы,
    Ворочаются, словно крокодилы,
    Меж зарослей затопленных гробы,
    Ломаются, всплывая, и в потемки
    Под резким неслабеющим дождем
    Уносятся ужасные обломки,
    И долго вспоминаются потом…
  • (1966)

Затяжной дождь в этом стихотворении

[smszamok]

превращается во Всемирный Потоп, срывающий «семейные якоря», разрушающий прошлое (размытое кладбище), рождающий чудовищ («ворочаются, словно крокодилы, меж зарослей затопленных гробы…»). Но таков обычный эмоциональный контекст, окружающий деревенские зарисовки Рубцова. Буксующий в грязи грузовик своим воем «выматывает душу». Зимнее оцепенение вызывает такую реакцию: «Какая глушь! Я был один живой. / Один живой в бескрайнем мертвом поле!» Летняя гроза выглядит, как «зловещий праздник бытия, / смятенный вид родного края». А реальные названия вологодских деревень в этой атмосфере наполняются библейскими и метафизическими ассоциациями:

  • Я шел свои ноги калеча,
    свои мучая тьмой…
    — Куда ты?
    — В деревню Предтеча.
    — Откуда?
    — Из Тотьмы самой…
  • 1968)

И постоянно повторяется (с небольшими вариациями): «Весь ужас ночи за окном встает», «Весь ужас ночи — прямо за окошком», «Кто-то стонет на темном кладбище / Кто-то глухо стучится ко мне, / Кто-то пристально смотрит в жилище, / Показавшись в полночном окне». Ночь, тьма, разрушенное кладбище, гниющая лодка, дождь — вот устойчивые символы поэзии Рубцова, наполняющие его образ современной деревни метафизическим ужасом, чувством близости к хаосу.

При всем при том, рисуя эту, казалось бы, гибнущую деревню, автор чувствует, что в ней есть нечто такое ценное и достойное, чего нет в модернизированном мире. Это, по меньшей мере, ощущение некого, покоя или скорее — тоска по покою, жажда покоя, тяга к покою, которая пронизывает поэтический мир Рубцова. Это тоже  полемика с пафосом движения и ускорения, который доминировал в поэзии «шестидесятников». Так, в стихотворении «Ночь на родине» (1967) у лирического героя, вернувшегося в родную деревню, возникает иллюзия, будто «уже не будет в жизни потрясений». Понимая условность этого упования, он тем не менее всеми силами души длит минуту покоя: «Ну что же? Пусть хоть это остается, / Продлится пусть хотя бы этот миг… И всей душой, которую не жаль / всю потопить в таинственном и милом, / Овладевает светлая печаль, / Как лунный свет овладевает миром». А центром покоя становится деревенская изба:

  • Сладко в избе
    Коротать одиночества время,
    В пору полночную
    В местности этой невзрачной
    Сладко мне спится
    На сене под крышей невзрачной…
  • («Листья осенние», 1969)
  • Впрочем, заканчивается это стихотворение отрезвляющим: «Вот он и кончился, / Сон золотой увяданья». А знаменитое стихотворение «В горнице» (1965) с удивительно трепетной мелодикой:
  • В горнице моей светло.
    Это от ночной звезды.
    Матушка возьмет ведро,
    Молча принесет воды, —

конечно, не имеет ничего общего с реализмом (кто ходит за водой ночью?). Это сон — сон об умершей матери, о покое и счастье.

Тем не менее деревенский мир с его памятью о покое резко противопоставлен в поэзии Рубцова суетливому, взбаламученному городу. Так, стихотворение «Вологодский пейзаж» (1969) представляет собой развернутую антитезу этих двух миров. С одной стороны, «пустой храм», «пейзаж, меняющий обличье… во всем таинственном обличье / Своей глубокой старины…». С другой — городская панорама:

  • Архитектурный чей-то опус
    Среди кварталов, дым густой,
    И третий, кажется, автобус
    Бежит по линии шестой,
    Где строят мост,
    Где роют яму,
    Везде при этом крик ворон,
    И обрывает панораму
    Невозмутимый небосклон.
    Кончаясь лишь на этом склоне,
    Видны повсюду тополя,
    И там, светясь, в тумане тонет
    Глава безмолвного кремля.

Возникающий в финале эпический пейзаж, который возвращает к началу стихотворения («Живу вблизи пустого храма».), окрашен величавым трагизмом: он невозмутим и несуетен, несмотря на суматоху и дисгармонию, царящие в «городском мире», он погружается во тьму и разрушение (помимо пустого храма, мерцает и «безмолвный кремль»), но не теряет при этом своего достоинства и спокойствия.

У темы покоя в поэзии Рубцова тоже есть свои устойчивые знаки, раскрывающие семантику этого мотива. Таков, например, — храмовый пейзаж, возрожденный Рубцовым после многолетнего запрета на любые позитивные образы религии. Рубцов

36об этих запретах и гонениях, конечно, помнит, и храм в его пейзажах почти всегда — в руинах:

И храм старины удивительной, белоколонный
пропал как виденье меж этих померкших полей.
Не жаль мне, не жаль мне растоптанной царской короны,
Но жаль мне, но жаль мне разрушенных белых церквей.
Лежат развалины собора, как будто спит былая Русь…
Купол церковной обители
Яркой травою зарос.

Однако, разрушенные церкви, поруганные святыни, находят поддержку и согласие — с образами природы. По сути дела, метонимическое единство между символами религиозной веры и образами русской природы образует сакральный центр создаваемого Рубцовым поэтического мифа. Так, например, в стихотворении «Левитан (по мотивам картины «Вечерний звон»)» (1960), полевые колокольчики и уцелевшие церковные колокола звучат в унисон, причем единство между собором и природой подчеркивается аллитерациями и ассонансами:

  • Над колоколъчиковым лугом
    Собор звонит в колокола.
    Звон за окольный и окольный
    У окон около колонн
    Я слышу звон и колокольный,
    И колокольчиковый звон.
    И колокольцем каждым душу
    До новых радостей и сил
    Твои луга звонят не глуше
    Колоколов твоей Руси.
  • В высшей степени выразительно осуществляется слияние природного и религиозного начал в стихотворении Рубцова «Феропонтово» (1970).
  • В потемневших лучах горизонта
    Я смотрел на окрестности те,
    Где узрела душа Феропонта,
    Что-то божье в земной красоте.
    И однажды возникла из грезы
    Из молящейся этой души,
    Как трава, как вода, как березы
    Диво дивное в русской глуши.
    И небесно-земной Дионисий,
    Из соседних явившись земель,
    Это дивное диво возвысил
    До черты небывалой досель.
    Неподвижно стояли деревья,
    И ромашки белели во мгле,
    И казалась мне эта деревня
    Чем-то самым святым на земле…

По логике этого стихотворения, божественное, святое заключено в самой природе («узрела душа Феропонта что-то божье в земной красоте»). Да и сам храм рождается как природное явление — «как трава, как вода, как березы…» Но, в свою очередь, храм и особенно знаменитые фрески Дионисия вносят божественное в земную красоту, придают природе религиозный статус. Дионисий не случайно назван «небесно-земным»: именно художник становится мифологическим медиатором между небом и землей. В результате творческого акта храм как таковой сливается с окружающим  его деревенским пейзажем, насыщая его энергией религиозности: «И казалась мне эта деревня чем-то самым святым на земле».

Поэтический мир Рубцова, и в особенности его пейзаж, несет на себе отпечаток элегической традиции. Вообще в жанровом плане Рубцов по преимуществу элегический поэт. Рубцов сохраняет традиционные атрибуты элегии, правда, порой с неожиданно свежим эпитетом, как бы сбивающим уже привычную позолоту с образа. Но главный эстетический эффект у Рубцова образуется нагнетением подробностей и деталей элегического пейзажа, их сгущенностью в одном колорите. Показательно стихотворение «Звезда полей» (1964), опирающееся на мотивы старинных песен и романсов («Звезда полей над отчим домом и матери моей печальная рука…», «Гори, гори, моя звезда…»):

  • Звезда полей во мгле заледенелой
    Остановившись смотрит в полынью.
    Уж на часах двенадцать прозвенело,
    сон окутал Родину мою.
    (…)
    Но только здесь во мгле заледенелой
    Она восходит ярче и полней.
    И счастлив я, пока на свете белом
    Горит, горит звезда моих полей.

В этом стихотворении создан предельно обобщенный пейзаж. Вся Родина представлена спящей в глубокой тишине. Ее освещает только одна звезда полей. С одной стороны, образ заледенелой мглы, а с другой — радость одинокого человека, которому становится тепло и ласково на душе оттого, что звезда полей горит над его головой: «И счастлив я, пока на свете белом / Горит, горит звезда моих полей». Так возникает предельно хрупкое, но все же единство между лирическим героем и всем миром вокруг него.

Рубцов когда-то сказал о себе: «Я чуток как поэт, бессилен как философ». В отличие от поэтов сугубо философского склада, Рубцов ищет разрешения драмы духовного сиротства не во всеобъемлющей мысли о мире, а в эмоциональном просветлении, пускай даже крайне недолговечном. Он создает такие образы, которые всей своей семантикой, а именно семантикой древней, архаической, памятью своей способны вызывать мистическое чувство покоя, блаженства, умиления. Такое состояние возникает, например, в стихотворении «Видение на холме». Как показал А. Македонов, здесь картины трагической истории России (нашествия, разорение) неизбежно рождают вопросы о причинах этих вечных бед, об исходе из этого неизбывного рока. Но все эти вопросы снимаются чисто суггестивными образами покоя — ночных звезд и стреноженных коней на лугу:

  • Кресты, кресты, я больше не могу,
    Я резко отниму от глаз ладони,
    вдруг увижу: смирно на лугу
    траву жуют стреноженные кони.
    Заржут они, и где-то у осин
    Подхватит эхом медленное ржанье
    И надо мной бессмертных звезд Руси,
    Спокойных звезд безбрежное мерцанье.

«Поэтика этой лирики стала еще одним вариантом соединения быта и бытийности, непосредственной реальности и ее дива, видения и видения на холме», — писал А. Македонов. — «Точнее говорить о некотором символизме и даже мифологизме натуры и натуральности.

[/smszamok]

Ибо в этой поэтике превращается в символ и конкретный огонек русской избы, и чугунная ограда, ее копья. И эти символы вместе с тем имеют натуральное предметное и психологическое бытие, и в известной мере — бытие, преодолевающее время, хотя и конкретность сегодняшнего дня и сегодняшнего движения в этом бытии участвует.

А. Македонов, в сущности, дал некую идеальную формулу поэтики Рубцова, обозначив самые устойчивые ее черты. Но эта поэтическая система находилась в состоянии динамическом, ее разрывало противоборство разных тенденций, идей, настроений. И все это получало выражение в специфике поэтической структуры, и в образе лирического героя.

1 кол2 пара3 трояк4 хорошо5 отлично (2голосов, средний: 5,00 out of 5)
Загрузка...

Значительным явлением в литературе семидесятых годов стала та художественная тенденция, которая получила название «тихой лирики» и «деревенской прозы». «Тихая лирика» возникает на литературной сцене во второй половине 1960-х годов как противовес «громкой» поэзии «шестидесятников». В этом смысле эта тенденция прямо связана с кризисом «оттепели», который становится очевидным после 1964-го года. «Тихая лирика» представлена, в основном такими поэтами, как Николай Рубцов, Владимир Соколов, Анатолий Жигулин, Анатолий Прасолов, Станислав Куняев, Николай Тряпкин, Анатолий Передреев, Сергей Дрофенко. «Тихие лирики» очень разнятся по характеру творческих индивидуальностей, их общественные позиции далеко не во всем совпадают, но их сближает прежде всего ориентация на определенную систему нравственных и эстетических координат.

Публицистичности «шестидесятников» они противопоставили элегичность, мечтам о социальном обновлении — идею возвращения к истокам народной культуры, нравственно-религиозного, а не социально-политического обновления, традиции Маяковского — они предпочли традицию Есенина (такая ограничительная бинарная оппозиция, как «Маяковский-Есенин», вообще была

[smszamok]

характерна для «оттепельных» пристрастий: аналогичные размежевания касались Ахматовой и Цветаевой, Евтушенко и Вознесенского, физиков и лириков, и т. п.); образам прогресса, научно-технической революции, новизны и западничества «тихие лирики» противопоставили традиционную эмблематику Руси, легендарные и былинные образы, церковные христианские атрибуты и т. п.; экспериментам в области поэтики, эффектным риторическим жестам они предпочли подчеркнуто «простой» и традиционный стих. Такой поворот сам по себе свидетельствовал о глубоком разочаровании в надеждах, пробужденных «оттепелью». Вместе с тем, идеалы и эмоциональный строй «тихой лирики» были гораздо более конформны по отношению к надвигающемуся «застою», чем «революционный романтизм» шестидесятников. Во-первых, в «тихой лирике» социальные конфликты как бы интровертировались, лишаясь политической остроты и публицистической запальчивости. Во-вторых, общий пафос консерватизма, т. е. сохранения и возрождения, более соответствовал «застою», чем шестидесятнические мечты об обновлении, о революции духа. В целом, «тихая лирика» как бы вынесла за скобки такую важнейшую для «оттепели» категорию, как категория свободы, заменив ее куда более уравновешенной категорией традиции. Разумеется, в «тихой лирике» присутствовал серьезный вызов официальной идеологии: под традициями «тихие лирики» и близкие им «деревенщики» понимали отнюдь не революционные традиции, а наоборот, разрушенные социалистической революцией моральные и религиозные традиции русского народа.

Роль лидера «тихой лирики» досталась рано погибшему Николаю Рубцову (1936-1971). Сегодня оценки Рубцова группируются вокруг двух полярных крайностей: «великий национальный поэт», с одной стороны, и «придуманный поэт», «псевдокрестьянский Смердяков», с другой. Было бы, разумеется, несправедливым объявить Рубцова всего лишь монотонным эпигоном Есенина, возведенным в сан гения усилиями критиков. Вместе с тем, даже рьяные поклонники Рубцова, говоря о его поэзии, неизменно уходят от серьезного анализа в измерение сугубо эмоциональное: «Образ и слово играют в поэзии Рубцова как бы вспомогательную роль, они служат чему-то третьему, возникающему из их взаимодействия» (В. Кожинов), «Рубцов словно бы специально пользуется неточными определениями… Что это? Языковая небрежность? Или это поиск подлинного, соответствующего стиховой ситуации смысла, освобождение живой души из грамматико-лексических оков?» (Н. Коняев).

В отличие от «поэтов-шестидесятников», Рубцов совершенно игнорирует традиции поэзии модернизма. Он почти полностью освобождает свои стихи от сложной метафоричности, перенося главный акцент на напевную интонацию, \достигающую подчас высоких пронзительных нот. Его поэзия стала весомым аргументом в пользу традиционности (в противовес — эксперименту, новизне). Сам Рубцов не без вызова писал:

  • Я переписывать не стану,
    Из книги Тютчева и Фета,
    Я даже слушать перестану
    Того же Тютчева и Фета.
    И я придумывать не стану
    Себе особого Рубцова,
    За это верить перестану
    В того же самого Рубцова.
    Но я у Тютчева и Фета
    Проверю искреннее слово,
    Чтоб книгу Тютчева и Фета
    Продолжить книгою Рубцова.

Причем, интересно, что традиция, в которую Рубцов «встраивал» свое творчество, соединяя фольклорную песню (Рубцов нередко исполнял свои стихи под гитару или под гармошку), поэзию Тютчева, Фета, Полонского, Блока и, конечно, Есенина, выглядела весьма избирательно. Этот ряд постоянно перебирается в статьях и мемуарах о Рубцове. В самом «наборе» ориентиров звучал вызов: натурфилософы Тютчев и Фет поднимаются на знамя в противовес официально залакированному «социальному» Некрасову, «мистик» Блок и «упадочник» Есенин — в противовес официальному «поэту социализма» Маяковскому.

Но здесь упущено еще одно, может быть, самое существенное звено: между Блоком и Есениным располагалась так называемая «новокрестьянская поэзия», представленная в первую очередь Николаем Клюевым и Сергеем Клычковым: «тихая лирика» вообще и Рубцов в частности подключаются именно к этой оборванной тенденции, принимая из рук «новокрестьянских поэтов» такие качества, как религиозный культ природы, изображение крестьянской избы как модели мира, полемическое отталкивание от городской культуры, живой интерес к сказочному, легендарному, фольклорному пласту культуры.

[/smszamok]

На наш взгляд, значение поэзии Рубцова и должно оцениваться в масштабе сдвига культурных парадигм, происходившего на рубеже 1960-1970-х годов. В своих,

не всегда совершенных, но эмоционально очень убедительных стихах Рубцов первым не интеллектуально, а суггестивно обозначил очертания нового культурного мифа, в пределах которого развернулась и «тихая лирика», и «деревенская проза», и вся почвенническая идеология 1970-1980-х годов.

1 кол2 пара3 трояк4 хорошо5 отлично (Еще не оценили)
Загрузка...

«Деревенская проза» стала существенным звеном литературного процесса. Ее создатели были первыми, кто уже на рубеже 60-70-х годов остро почувствовал надвинувшуюся беду — дефицит духовности, кто первым оценил ее как главную тенденцию времени. А деревенская жизнь и деревенский человек в их книгах ценны не столько как социологические феномены, сколько как емкие художественные образы, в которых наиболее явственно выразились сдвиг, сбой, чувство распутья, переживаемые всем нашим обществом, всеми его слоями. Не умиление народом, а тревога за его духовное здоровье пронизывает книги мастеров «деревенской прозы». В своих деревенских жителях они открывают не легендарную успокоительную цельность, а реальный драматический надрыв, разлом, проходящий через душу. Они не описывают «готовый» народный характер, берут его не в статике, а в динамике, которая оказывается процессом мучительного самопреодоления стихийного, «нутряного» существования. И приводят они своих героев не в президиумы торжественных заседаний и не на благостные литургии, а на совестный суд, где сам человек выносит себе беспощадный нравственный приговор.

И они же, мастера «деревенской прозы», первыми начали активный поиск путей преодоления дефицита духовности. И успех их ждал на путях исследования глубинных основ нравственности, когда открылась корневая связь между философским постижением мира человеком и принципами его поведения в мире: нормами отношений его с другими людьми, со своим народом, с человечеством.

Деревенская проза выработала особую поэтику, ориентированную на поиск этих глубинных опор духовного существования. Доминирующим принципом этой поэтики явилось стремление прозреть в непосредственно-данном жизненном материале символы вечного. И писатели-деревенщики действительно находят эти символы. Парадоксально, но именно установка на реалистически-подробную пластичность письма, насыщенность самого изображения лирическим пафосом стала способом проявления этих символов в мозаике деревенской жизни. Субъективно создатели деревенской прозы ищут религиозные устои жизни, т. е. те основы, на которых держится духовный мир отдельного человека и народа в целом — понятия Бога, святости, духовного  подвига, поклонения, паломничества, служения, и т. п. Но эти символы чаще всего обретают плоть в микро- и макрообразах предметного мира. У Астафьева — это, например, маленький северный цветок со льдинкой на дне чашечки и Енисей как мифологическая «река жизни»; у Шукшина — веточка малины с пылью на ней и образы простора и покоя; у Распутина — баня в «Последнем сроке» и Царский листвень в «Прощании с Матерой»; у Белова — «крупные чистые заячьи горошины на чистом же белом снегу» и «понятная земля» с «бездонным небом». Во всех этих образах прямо или косвенно актуализуется связь с мифопоэтической традицией, причем в дохристианском, языческом изводе. Фактически эти образы становятся воплощением мистического пласта народного сознания — того, что можно назвать национальным коллективным-бессознательным, а именно, системы рационально не выраженных, но интуитивно принятых верований, чувствований и идеалов, которые в течение многих столетий определяли нравственный кодекс народной жизни.

Следуя демократической традиции русской литературы, связывающей понятие идеала с народом, творцы «деревенской прозы» тоже видят в народе носителя идеала, но носителя именно нравственных ценностей, тех, которые вырастают не на почве классовой идеологии и умозрительных социальных доктрин, а на почве бытия, житейского опыта, труда на земле, в непосредственном контакте с природой. Такое представление об эстетическом идеале отстаивалось всем массивом «деревенской прозы» И это было ново и свежо по сравнению с соцреалистическим идеалом. «Простой советский человек» потерял эпитет «советский», его образ стал определяться не идеологическими, а бытийственными координатами -. землей, природой, семейными заботами, устоями деревенского уклада.

Но чем значительнее были достижения «деревенской прозы», тем шире расходилась волна инерции. Незаметно стал складываться некий стереотип произведения о «малой родине». Его обязательные элементы: радужные картины деревенского детства, солнечного, ласкового, босоногого, годы войны — вечное чувство голода, «жмых, будто из опилок», «скорбно-зеленые лепешки из кобыляка», трагическое и высокое сознание общей беды, стянувшей воедино весь деревенский мир, и -годы семидесятые, мирное сытное время, когда на дороге можно увидеть и кем-то брошенную белую булку, когда память потерь начинает казаться обременительной обузой жадным до сиюминутных радостей жизни молодым выходцам из деревни. И все это «озвучено» элегическим голосом повествователя (чаще всего — лирического героя), который с тоской вспоминает минувшее, порицает забывчивость и эгоизм современников и сам томится чувством вины перед своим истоком, хиреющим, возможно, как раз оттого, что потомку стало недосуг позаботиться о нем.

Инерция «деревенской прозы» обрела и свой жанровый каркас. Почти все произведения о «малой родине» представляют собой явно или неявно выраженные новеллистические циклы, они нередко так и обозначаются: «повесть в рассказах», «повесть в воспоминаниях» и т. п. А новеллистический цикл — весьма податливый жанр, его конструкция не сопротивляется авторской субъективности, образ исторического прошлого выстраивается здесь по воле прихотливо текущих ассоциаций рассказчика. Авторы иных «повестей в воспоминаниях» в пылу полемики с тем, что называли потребительской философией, словно бы набрасывают идиллический флер на жестокие тридцатые и «сороковые, фронтовые». Точнее — на очень непростой мир народной жизни в эти годы. Причем историческая действительность, приглаженная избирательной памятью автора-повествователя, выглядит весьма достоверной, тем более, что она «заверена» автобиографическими метами и окрашена искренним лирическим чувством.

1 кол2 пара3 трояк4 хорошо5 отлично (Еще не оценили)
Загрузка...

В многочисленных романах В.Пикуля (1928-1990) («На задворках великой империи», «Пером и шпагой», «Слово и дело», «Фаворит» и др.) история России превратилась в объект развязного обращения, сложное переплетение исторических сил сведено к противостоянию между «истинными патриотами» и скрытыми врагами, изнутри подтачивающими Россию. На смену соцреалистическому утверждению «преимуществ советского образа жизни» в романах Пикуля пришли национальное чванство и ксенофобия — и эта замена семантики пафоса произошла вполне органично (видно, природа обоих вариантов пафоса типологически одинакова).

В романах Ю. Семенова (1931-1993) («Бриллианты для

[smszamok]

диктатуры пролетариата», «Бомба для председателя», «ТАСС уполномочен заявить», «Противостояние» и др.) произошла трансформация идеологического романа соцреализма в шпионский детектив. Показательно при этом, что «бондиада» Семенова — с героическими чекистами в роли «суперагентов» — пронизана пафосом цинизма, основанном на негласном признании аморализма некой неизбежной нормой политической жизни, а значит и характеров участников, в том числе и тех, кого автор пытается представить в виде положительных героев, носителей идеала.

Будучи почти диаметрально противоположными по своим политическим ориентациям, произведения В. Пикуля и Ю. Семенова эстетически ущербны в равной степени. Не случайно они стали классическими образцами для литературного масскульта, распространившегося в 80-90-е годы: романы А. Марининой, В. Успенского, В. Доценко эффективно эксплуатируют модели, созданные их плодовитыми предшественниками. (Да и сами классики соцреалистического масскульта вполне органично вписались в постпререстроечную рыночную экономику.)

Но 70-е годы знают и иной вариант трансформации жанровых канонов идеологического и исторического романов соцреализма.

Для эволюции идеологического романа показателен написанный тогда, но опубликованный только в 1987 году роман Владимира Дудинцева «Белые одежды», материал которого основан на известной дискуссии в биологической науке в конце 40-х годов. В романе по мере углубления идеологического противоборства между персонажами, с одной стороны — подлинными учеными, а с другой — политиканами от науки, конфликт приобретает философский характер, и в структуре романа возрастает роль второго плана, образуемого цепью философских диалогов и диспутов, а также пластом библейских и «авторских» притч.

«Сюжет жизни» выверяется «сюжетом мысли» — не только силой логики, но и светом «истин вековых». Преодоление магии идеологических критериев и догм приводит к разрушению канона идеологического романа, к смещению его структуры в сторону романа философского5. Аналогичным образом построены такие романы — по своей идеологии далеко отстоящие друг от друга — как, например, «Семь дней  творения» В. Максимова, «Покушение на миражи» В. Тендрякова, «Берег» и «Выбор» Ю. Бондарева.

Что же касается романа исторического, то здесь в высшей степени показательны искания Сергея Залыгина (1913-2000). Еще в 1964 году он опубликовал повесть «На Иртыше», с которой собственно и началось критическое переосмысление событий коллективизации. В 1967-1968 годах им был написан роман о крестьянской партизанской республике времен гражданской войны «Соленая падь». Сходная историческая ситуация легла в основу романа «Комиссия» (1975). Идеологические и политические перипетии времен НЭПа образуют сюжет романного цикла «После бури» (1982-1986). Во всех этих вещах Залыгин в общем-то не выходит за пределы предзаданых идеологических норм. Но он их проблематизирует — сюжетом, стилем, жаркими спорами. По сути дела, им осуществлен интересный синтез между традициями исторического и идеологического романов; только идеологическую тенденцию Залыгин возводит к Достоевскому, к его романам-диспутам, а главными участниками этих историософских диспутов, немедленно проверяемых практикой гражданской войны, становятся обычные мужики, оказавшиеся благодаря революции в ролях делателей истории.

Впервые эта художественная структура была найдена Залыгиным в романе «Соленая Падь» (1968). Сам объект художественного исследования в этом романе парадоксален: перед нами крестьянская утопия — крестьянская республика, в которой сами мужики, впервые в истории России, получили полную власть над собственными жизнями. Причем эта утопия лишена какой бы то ни было умозрительности — это реально существовавшая во время гражданской войны Соленопадская партизанская республика. Традиционный исторический роман о крестьянском восстании перерастает в драматическое испытание народных идеалов свободы и счастья. Главная проблема романа связана не с борьбой с колчаковцами, хотя эта ситуация играет важную роль в фабуле романа, придавая смертельную остроту идеологическим спорам. Главная конфликтная ситуация здесь внутренняя: «может ли народ быть сам над собой властью?», а если может, то что такое народная власть? Естественно, этот вопрос решается через изображение народных вождей, вызывающих у читателей не прямые, но достаточно отчетливые ассоциации с реальными политическими фигурами.

Важным художественным открытием Залыгина стал тип Ивана Брусенкова, начальника революционного штаба освобожденной территории. Даже его портрет напоминает о Сталине: «сам он — с короткими ножками, но высокий, поджарый в туловище, с лицом, сильно изрытым оспой, — какой-то неожиданный. Что сейчас этот человек скажет, нельзя угадать». Брусенков фанатически предан революции. Его преданность вызывает восхищение других персонажей романа: «Брусенков — это же великой силы человек…» Но сила его зиждется на ненависти, на страсти разрушения всего старого мира: «Ненавистью и презрением к богатству я был пронизан. Понял: весь обман людской, вся его животная накипь — все от богатства, и, покуда оно владеет, нельзя ждать справедливости». Брусенков заряжен на зло. Злость его распространяется и на народ, который он винит в недостатке решительности и революционной сознательности. Он приходит даже к противоестественному и жестокому выводу: пусть сильнее зверствует Колчак — тогда быстрее проснется недовольство народа, быстрее победит революция. Неверие в сознание и силы народа рождает недоверие к нему. Брусенков подозрителен, ему всюду чудятся враги и измены, отсюда — методы его: слежка, доносы, заговоры. И логика его проста до чрезвычайности. Скрыл мужик своего сына от мобилизации в крестьянскую армию, значит, пошел против революции — казнить. Появилось подозрение, что Мещеряков слишком мягок, жертв боится — убрать. Во всяких проявлениях гуманности, уважения к человеку, жалости он видит только одно: утрату революционности. Но важно подчеркнуть, что этот маленький Сталин рожден народной массой, он — плоть от ее плоти. В этом смысле Залыгин вступил в противоречие с теми авторами, в основном из круга «деревенщиков», которые в своих романах о коллективизации разрабатывали и внедряли в общественное сознание представление о чужеродности тоталитарных новаций крестьянскому миру. По Залыгину, Брусенков воплощает тоталитарную версию народовластия как одну из мощных тенденций народного же сознания.

Но тоталитарностью не исчерпывается потенциал народного сознания. Альтернативную тенденцию Залыгин воплотил в характере Ефрема Мещерякова — командира партизанской армии. На фоне фанатического аскетизма Брусенкова, в Мещерякове необыкновенно сильно бьющее через край жизнелюбие. Он из «тех людей, которые любят жизнь вопреки всем ее невзгодам, умеют ценить выпавшее им счастье существовать на земле»6. Мещеряков из тех самородков, чью природную одаренность высветила революция, пробудив к творчеству. Его любят за то, что он «радостный», но и сам он буквально расцветает среди «густого народа», переживая настоящее чувство радости от задушевного разговора с людьми. Уважение Ефрема к людям сказывается даже в простодушном желании выглядеть в глазах мужиков попривлекательней (вот и решай — снять или не снять шапку, когда речь говоришь, чтоб «лысинку» не заметили), а тут еще голос подводит: «тоненький, ребячий». Мещеряков и воюет ради этих людей. Ему в принципе чужда теория жертвенности, проповедуемая Брусенковым. Для него смысл революции — в жизни, а не погибели человеческой. Когда максималистка Тася Черненко спрашивает его: «Понадобится тебе ради верной победы бросить всех людей на верную смерть — бросишь?» — Мещеряков твердо отвечает: «Какая же это будет верная победа? Я отступлю. Буду ждать победы для живых. Не для мертвых. И пусть народ губит враг народа, а не друг ему».

Тем тяжелее ему решиться на «арару», на «слезную стенку» из баб, стариков, детишек, которую в критической ситуации пришлось пустить в бой. Впервые заплакал тогда Ефрем, «дико взвыл» в бессилии срывал шапку с головы с швырял оземь. Ведь «за что и за кого война? За ребятишек она, за ихнюю жизнь и свободу…» А теперь надо этих ребятишек смертельному риску подвергать. И все-таки «надоть», как говорил маленький старикашка, поведший «арару» на колчаковские пулеметы. Это была уже не только его, главнокомандующего, воля, но и воля народа, частицей которого всегда ощущал себя Ефрем. И в этом его нравственное оправдание и его счастье.

[/smszamok]

Через характер Мещерякова, полемизируя с тоталитарным радикализмом Брусенкова, Залыгин создает «осветленный» образ революции — такой, какой она могла бы быть. Этот образ во многом утопичен и строится по контрасту с общеизвестной историей революции, в которой жертвенность была возведена в норму, а Мещеряковы были вытеснены Брусенковыми. Вместе с тем такой идеализированный образ революции был создан по всем правилам реалистической убедительности — желаемое представало как действительное, должное как сущее. И такая гуманистическая «подчистка» истории в известной степени служила укреплению авторитета официальной идеологии.

28 Окт »

Герои хроник Абрамова

Автор: Основной язык сайта | В категории: Задания по русскому языку
1 кол2 пара3 трояк4 хорошо5 отлично (Еще не оценили)
Загрузка...

Однако сами герои первых трех хроник Абрамова, погруженные в прозаические заботы своего времени, не видят его эпической ценности.  И вот появилась четвертая книга — «Дом» (1978). Пекашино семидесятых годов, прозаическая упорядоченность жизни, материальный достаток, новые конфликты, которых можно определить словами Виктора Розова — «испытание сытостью». Дистанция времени и новые драматические коллизии в деревне 70-х годов потребовались автору для выработки итогового взгляда на прошлое народа. Сейчас, возвращаясь памятью к суровым, изнурительным, голодным годам войны и восстановления, Михаил Пряслин да и другие пекашинцы открывают в них то состояние духовного подъема, самоотверженности, а главное — то единство всех и каждого, которое они сегодня, в наши дни, осознают как главную ценность, как идеальное, героическое состояние мира.

В свете современности, освещающей прошлое и оценивающей его, вся

[smszamok]

тетралогия Федора Абрамова обрела завершенный характер, стала монументальной народной эпопеей. Эта эпопея выросла из романов-хроник, сохранила их в себе, не утратив ни на миг интереса к личности, к внутренней жизни, человека, сочувствия к его праву на свое, особенное «я» и сознания неизбежного драматизма отношений между личным и общим.

Примечательно, что эпопейный, оценочно-завершающий взгляд на прошлое принадлежит в тетралогии Абрамова не условному повествователю, не всезнающему сказителю, а самим героям, великим и грешным, мудрым и простодушным, земным сыновьям своего народа. Они сами, опираясь на свой жизненный опыт, превращают свое недавнее прошлое в «предание», они сами определяют «начала» и «вершины» национальной истории, то есть сами творят то, что М. М. Бахтин называл «миром эпопеи».

Так через взаимодействие романного и эпопейного принципов в тетралогии Ф. Абрамова открывается сам народ как сложное, противоречивое событие личностей. И высшей силой, преодолевающей все внутренние противоречия и обеспечивающей единство народа, становится то эпопейное самосознание, то твердое представление о героических «вершинах», которое вырабатывает современный человек из народа в качестве своих личных нравственных и философских ориентиров. В активно протекавшем в 70-е годы взаимодействии между эпическим романом и традицией героического эпоса с особой отчетливостью отразился динамический и противоречивый процесс художественного постижения отношений между личностью и народом, человеком, обществом и историей. Эпический роман традиционно рассматривает личное в свете общего, судьбу человека в свете исторических обстоятельств. Но никогда прежде в эпическом романе не раскрывалась с такой силой исторически созидательная роль самосознания личности и самосознания народа.

Поиск эпопейного события, то есть гармонии между человеком и миром, определил динамику внутреннего развития и преемственности различных форм эпического романа в 60-70-е годы. Герой эпоса 1970-х — это человек, осознавший объективную ценность личностного начала. Он вступает в народ не как слуга, а как равнодостойная со всем народом величина. Он не приемлет никаких компромиссов, которые ущемляли бы его потребность в свободном развитии. Этими препятствиями к свободному самоосуществлению личности в народных эпопеях 70-х годов, как правило, оказываются идеологические табу и партийные догмы, диктат тоталитарной власти. Против них бунтует Захар Дерюгин из «Судьбы» П. Проскурина, отстаивая свое право на любовь к Маше Поливановой, с ними никак не хочет примириться Михаил Пряслин. И в народных эпопеях Проскурина и Абрамова те персонажи, которые несут на своих плечах миссию народных заступников, становятся жертвами партийно-государственных догм: Захара Дерюгина райком снимает с председателей колхоза, и великолепный дар хозяина земли пропадает втуне, а Лукашина засаживают в тюрьму, где тот и гибнет. Однако как раз в сопоставлении с партийными и властными нормами обнаруживают свою справедливость все те же «простые законы нравственности», которые были выработаны народом за многие века. Если взглянуть с этой стороны на народные эпопеи 70-х годов, то они консервативны по своему пафосу, ибо эстетически дискредитируют идеологические мифологемы, претендовавшие в советское время на роль эпических святынь, и восстанавливают авторитет все тех же народных этических представлений, которые еще со времен Гомера выступали в роли высшего эстетического критерия в героических эпопеях.

Но в системе этических координат народных эпопей 70-х годов не умаляется значимость индивидуального, наоборот, открывается неповторимость каждого из эпических персонажей, высокая ценность личностного начала. И оттого традиционное для героического эпоса утверждение приоритета общенародного над индивидуальным приобретает в народных эпопеях 70-х годов обостренно трагедийный характер — становится ясно, какие же колоссальные потери несет личность, подчиняясь общенародной необходимости, насколько же обедняет себя человек, отказываясь во имя блага народа от своего счастья, зажимая свою душу в кулак, и как много теряет мир оттого, что эпический герой не реализует свой могучий духовный потенциал.

Все это сильно колеблет мир народной эпопеи, не дает ему обрести завершенность, перейти в область величавого предания, хотя сами авторы всячески пытаются утвердить эпического героя на высоком героическом уровне и закрепить авторитет народного опыта в качестве высшего эталона мудрости земной. Для этого они вводят в текст вставные жанры из арсенала фольклора (героическая легенда о давнем подвиге защитников Смоленска в «Судьбе» П. Проскурина, подглавка «Из жития Евдокии-великомученицы» в абрамовском «Доме», лукавые «лебяжинские сказки» в «Комиссии» С. Залыгина) Эти вставные жанры должны, по замыслу авторов, «заразить» собою весь дискурс: придать ему эпосное звучание, возвысить прозаическую реальность до уровня героического предания, а главное — непосредственно ввести отстоявшийся народный опыт в живую современность в качестве высшей этической инстанции.

И все же такие мутации в той или иной мере позволяли классическому жанру соцреализма сохранять свою жизнестойкость. Когда же в колоссальных масштабах монументальной эпопеи главной мерой вещей остается идеологическая норма, а носителем высшей народной мудрости и одновременно народным заступником предстает партийный чиновник (секретарь рай-, гор- или обкома, а то даже секретарь ЦК),  происходит разложение художественного феномена, идет деградация искусства — отсутствие свежей идеи, смелых и новых воззрений на личность и народ оборачивается описательностью, композиционной рыхлостью, риторикой и натужной монументальностью. Именно этот процесс наблюдается в эпических полотнах, подобных тем, которые создавали Г. Марков («Сибирь», «Грядущему веку»), А. Иванов («Вечной зов»), А. Чаковский («Блокада»).

Но тогда же, в 70-е годы, явилось произведение, которое можно назвать иронической народной эпопеей. Это роман Аркадия Львова «Двор» (1975). История небольшого одесского двора и его обитателей, начиная с семнадцатого года и вплоть до «оттепели», собрала в себе всю историю советского общества. Да и весь дворовый коллектив представляет собой микромодель советского общества — здесь есть свой маленький вождь (Иона Дегтярь, освобожденный парторг фабрики), который, правда, не выдвигает собственные идеологемы, зато старательно пропагандирует то, что написано в газетах и в «Блокноте агитатора»; есть свои малосознательные граждане, с которыми надо вести серьезную воспитательную работу, есть чуждые элементы, которых надо выводить на чистую воду. Но в массе своей обитатели одесского двора — это самые рядовые, среднестатистические носители советского менталитета, и история страны преломляется в массовой психологии, послушно следующей за идеологическими директивами, заменившими для советских людей традиционные эпические константы («волю богов», «законы природы», «заветы предков»). Уменьшенный до размеров городского двора, советский образ жизни со всеми своими ритуалами, формами общения, массовыми действами (праздничными шествиями, «проработками» на собраниях, разъяснительными беседами, всякого рода проверками), выглядит по-домашнему привычным и в то же время гротескно-комичным. Сознание жителей двора с благоговением воспринимает очередные официальные идеологемы, творит на их основе свои микромифы, которые находятся в жестоком разладе с мрачной реальностью, но зато дают успокоительное объяснение происходящему (будь то массовые аресты в конце тридцатых годов или «дело врачей» в начале пятидесятых) и позволяют сохранять душевный гомеостаз. Да и повествование в романе Львова представляет собой очень своеобразный сказ — оно стилизовано под речь «совка», старающегося говорить вполне респектабельно, тем слогом, который ему кажется литературным, идейно выдержанным, а на самом деле неискоренимо зараженным одесским жаргоном. Поэтому весь дискурс в романе «Двор» приобретает диалогический характер — за серьезным словом безличного повествователя слышится горько-ироническая интонация автора-творца.

Сам Аркадий Львов так объяснял суть того художественного мира, который он воссоздал в своем романе: «Для меня это тоже грандиозный миф. Самое страшное, что пережито нами, это не результат только чьей-то конкретной вины. Сталин Сталиным, как, впрочем, и иные исторические фигуры. Хрущев. Брежнев. Черненко. Тотальный контроль над людьми и обществом, в котором они живут, это не только «верхи», а и «низы», то есть мы сами. У меня в романе этот контроль существует и во дворе, и в самом доме, и в каждой семье…

[/smszamok]

К слову, такие проблемы были и есть и за пределами нашего отечества»3. Романист здесь выделил одну, наиболее мрачную грань советского массового сознания, но она-то в наибольшей степени дискредитирует претензии соцреалистической народной эпопеи на героику, на высокий пафос, на воплощение вечных общественных ценностей, носителем которых всегда выступал традиционный героический эпос. Кроме того, по мнению А. Львова, в этой «совковой» мерзости уродливо проявилось качество любого массового сознания, без тоталитарного духа — считает автор романа «Двор» — не обходится никакая «соборность», никакое «роевое начало», никакая «общинность».

1 кол2 пара3 трояк4 хорошо5 отлично (Еще не оценили)
Загрузка...

Роман «Отцы и дети» вызвал оживленную полемику в различных слоях русского общества, он стал объектом идейной и политической борьбы между различными журналами 60-х годов. В процессе этой дискусии журналы консервативного направления («Русский вестник», «Время») столкнулись с либеральными («Отечественные записки», «Библиотека для чтения»). Редактор «Русского вестника» М. Н. Катков в статьях «Роман Тургенева и его критики» и «О нашем нигилизме (по поводу романа Тургенева)» утверждал, что нигилизм — общественная болезнь, с которой надо бороться путем усиления охранительных консервативных начал; что занятия «новых людей» естественными науками — дело несерьезное и праздное; наконец, что «Отцы и дети» ничем не отличаются от целого ряда антинигилистических романов других писателей.

Своеобразную позицию в оценке тургеневского романа и

[smszamok]

образа его главного героя занял Ф. М. Достоевский. По Достоевскому, Базаров — это «теоретик», находящийся в разладе с «жизнью», это жертва своей собственной, сухой и отвлеченной теории. Иными словами, это герой, близкий к Раскольнйкову. Однако Достоевский избегает конкретного рассмотрения теории Базарова. Он верно утверждает, что всякая отвлеченная, рассудочная теория разбивается о жизнь и приносит человеку страдания и мучения. Но о причинах порождения этих теорий, об их социальной обусловленности он не говорит.

Таким образом, Достоевский сводит всю проблематику романа к этико-психологическому комплексу, заслоняет социальное общечеловеческим, вместо того чтобы вскрыть специфику того и другого.

В отличие от консервативно-либерального лагеря, демократические журналы разошлись в оценке проблем тургеневского романа: «Современник» и «Искра» увидели в нем клевету на демократов-разночинцев; «Русское слово» и «Дело» заняли противоположную позицию.

Ведущие критики журнала «Современник» не могли откликнуться на роман «Отцы и дети»: Добролюбов к этому времени умер, а Чернышевский был арестован. С рядом статей о романе Тургенева в «Современнике» выступил М. А. Антонович. В своих статьях («Асмодей нашего времени», «Промахи», «Лжереалисты», «Современные романы») он руководствовался рядом тактических соображений, не позволивших ему с достаточной степенью объективности оценить роман Тургенева. И хотя идейно-политическая предпосылка М. Антоновича была верной, эстетические принципы критика при подходе к роману оказались противоположными эстетическим принципам Чернышевского и Добролюбова: М. Антонович подменял по существу то, что фактически было отражено в романе, тем, что, по его мнению, хотел сказать автор. М. Антонович превратно истолковал и образ Базарова, сочтя героя обжорой, болтуном, циником, пьянчужкой, хвастунишкой, жалкой карикатурой на молодежь, а весь роман — клеветой на молодое поколение.

Верно указав на весьма существенные стороны тургеневского замысла, продиктованные классовой тенденцией писателя, Антонович в то же время не обратил внимания ни на противоречия в мировоззрении Тургенева, ни на борьбу между его классовой тенденцией и реалистическим изображением жизни. Естественно, что такая полемическая односторонность, даже при верной исходной политической позиции, помешала критику объективно оценить проблематику романа.

Глубже других современников Тургенева понял роман «Отцы и дети» и объяснил его идейный смысл Писарев, сотрудничавший в те годы в демократическом журнале «Русское слово» Его точка зрения на произведение Тургенева выражена в статьях «Базаров», «Нерешенный вопрос», «Прогулка по садам российской словесности», «Посмотрим!», «Новый тип» и др.

Писарев подошел к роману «Отцы и дети» с теми же эстетическими критериями, с которыми анализировали предшествующие произведения Тургенева лидеры «Современника» Чернышевский и Добролюбов. В своих статьях он подробно и обстоятельно анализирует идеи тургеневского романа. Критик вскрывает причины появления новых людей в 60-х годах XIX века, изучает склад их мышления, обстоятельства воспитания, их поведение в обществе, их идеалы, наконец, определяет степень достоверности, с которой они отражены в различных произведениях художественной литературы, и в том числе в романе Тургенева.

Уже в первой статье «Базаров» Писарев подчеркивает общественное и художественное значение «Отцов и детей»: «Все наше молодое поколение с своими стремлениями и идеями может узнать себя в действующих лицах этого романа». Обратив внимание читателей на то, что «художественная отделка (романа) безукоризненно хороша», что «характеры и положения, сцены и картины нарисованы наглядно», критик указывает на актуальность произведения и на оригинальность создателя: «Читая роман Тургенева, мы видим в нем типы настоящей минуты и в то же время отдаем себе отчет в тех изменениях, которые испытали явления действительности, проходя через сознание художника».

Исходя из такой общей высокой оценки произведения Тургенева, Писарев приступает к анализу сущности образов романа. Его точка зрения сводится к следующим основным положениям.

Во-первых, сняв с Базарова обвинение в карикатурности, несправедливо возведенное на него М. Антоновичем, Писарев глубоко объяснил положительный смысл главного героя романа, подчеркнул жизненную важность и социальную значимость Базаровых для развития общества. Для Писарева, как и для нас, Базаров — это человек дела, естественник, экспериментатор. Он «признает только то, что можно ощупать руками, увидать глазами,-

положить на язык, словом, только то, что можно освидетельствовать одним из пяти чувств». Опыт сделался для Базарова единственным источником познания. Именно в этом Писарев видел отличие нового человека Базарова от «лишних людей» Рудиных, Онегиных, Печориных. Он писал: «…у Печориных есть воля без знания, у Рудиных -знание без воли; у Базаровых есть и знание и воля, мысль и дело сливаются в одно твердое целое».

Во-вторых, Писарев подробно анализирует отношения Базарова к окружающим его людям: братьям Кирсановым, к сыну Николая Петровича Аркадию, к Ситникову и Кукшиной, к Одинцовой, к своим родителям. Здесь критик высказывает много глубоких и интересных эти-ко-психологических наблюдений.

[/smszamok]

Так, сопоставляя Базарова и Павла Петровича, Писарев говорит о двух сильных характерах: «Павел Петрович и Базаров могли бы, при известных условиях, явиться яркими представителями: первый — сковывающей, леденящей силы прошедшего, второй — разрушительной, освобождающей силы настоящего». Эта психологическая характеристика верна, однако далее Писарев слишком категорично относит Павла Петровича к печоринскому типу, не принимая во внимание, что Павлу Петровичу не присущи печоринс-кие скептицизм и презрение к аристократическому обществу.




Всезнайкин блог © 2009-2015