Методические материалы

15 Фев »

Таганрогская гимназия где учился Чехов

Автор: Основной язык сайта | В категории: Методические материалы
1 кол2 пара3 трояк4 хорошо5 отлично (Еще не оценили)
Загрузка...

Таганрогская гимназия была на отличном счету у министра просвещения Д. А. Толстого. Учителя подбирались по признаку благонадежности. Учился Чехов неважно. Сказывалась и перегруженность различными обязанностями, которые Павел Егорович взваливал на плечи сыновей, и казенная, убивающая всякую любознательность система преподавания. Дважды Чехов был оставлен на второй год: в третьем классе из-за географии и арифметики, в пятом — из-за  греческого языка. По русской словесности он никогда не получал больше четверки. А между тем писательский талант Антона Павловича проявился очень рано. Уже будучи знаменитым писателем, Чехов, перечитывая свое школьное сочинение «Киргизы», сказал удивленно: «Я бы и сейчас не написал лучше».

По вечерам Антон разыгрывал сочиненные им сценки, изображая то ученого, излагающего теорию со-тво-рения мира из хаоса, в котором «коринка была до такой степени смешана с изюмом, что их невозможно было отличить, а луну должны были отмывать прачки», то градоначальника, отбивающего в церкви поклоны перед иконой. Невежественный преподаватель превращался в этих импровизациях в выжившего из ума’лжеученого; самодур-градоначальник — в придурковатого старичка, все достоинство которого заключалось в болтающейся на боку сабле. Став смешными, они переставали казаться сильными. Чехов с радостным чувством убеждался в волшебной силе смеха.

В тринадцать лет Чехов впервые попал в театр. Шла оперетта «Прекрасная Елена». Жиденький оркестр, галерка, забитая шумными зрителями, игра артистов—; все это ошеломило Антона.

Чехов полюбил театр. В те дни, когда гимназистам запрещали посещать театр, он пробирался на спектакль переодетый и загримированный, с подвязанной бородой, в синих очках. Антон еще не имел понятия, что такое драма, комедия или оперетта, ему все было одинаково интересно. Скупой на слезы, он плакал на инсценировке «Хижины дяди Тома»,  смеялся над  лукавыми продел-ками Льва Гурыча Синичкина, холодел от волнения, слушая монологи Гамлета.

Иногда вместе с детьми в театр отправлялась мать. Она садилась внизу, в партере, а сыновья — на галерке. После каждого действия Антон к великому смущению матери вызызал не артистов, а важно восседавших в первых   рядах   купцов-греков:

— Алсрераки!— кричал он срывающимся мальчишеским голосом, — Катапули

Зал разражался хохотом, а возмущенные купцы уходили иногда до окончания спектакля.

Дома Антоша вместе с братьями разыгрывал целые сггектакли: украинские водевили и даже гоголевского | Ревизора».

У гимназического товарища Чехова, Дросси, молодежь организовала любительский театр, для которого Чехов писал веселые сценки из таганрогской жизни. <‘моясь, а иногда досадуя, зрители узЕрвали в действующих лицах самих себя.

Когда Антону было пятнадцать лет, его старшие Лратья уехали учиться в Москву. Александр поступил я университет, Николай: — в Училище живописи, ваяния и зодчества. Антон скучал без братьев. Каждый месяц он посылал им свой рукописный журнал «Заика» и с нетерпением ждал ответа. С первых лет студенческой Жизни брат Сагяа начал сотрудничать в московских и в глазах Антона он был почти писателем.

Делами Павла Егоровича занялся жилец Чеховых судебный чиновник Селиванов. Пообещав Евгении Яковлевне выиграть дело, Селиванов не удержался от соблазна нагреть руки на чужой беде. Дом Чеховых перешел в его собственность, в счет долга была отобрана мебель. Чеховы остались нищими. Годы не стерли в памяти Чехова горечи, пережитой при разорении родного дома.. Воспоминаниями о тяжелых для семьи Чеховых июльских днях 1876 года навеян рассказ «Чужая беда», написанный Антоном Павловичем 13 лет спустя.

Полуживая от горя, Евгения Яковлевна, забрав младших детей, уехала к мужу в Москву. Шестнадцатилетний Антон должен был решить нелегкую задачу, как   просуществовать в Таганроге до окончания гимназии.

15 Фев »

О Таганроге, где родился Чехов

Автор: Основной язык сайта | В категории: Методические материалы
1 кол2 пара3 трояк4 хорошо5 отлично (Еще не оценили)
Загрузка...

В домике в Таганроге, где родился Чехов подрастали дети, и Павел Егорович хотел, чтобы, когда они поступят в гимназию, к ним относились лучше, считал их детьми из состоятельной семьи. 17 (29) января 1860 года в Таганроге, в маленьком домике на Полицейской улице, у Чеховых родился третий сын Антон. Мальчик рос слабым и болезненным ребенком. Его почти не было слышно в доме. Незаметно подкрадывался он к коленям матери, часами сидел неподвижно, наблюдая за движениями ее ловких рук, то кроивших, то стряпавших. Семья росла, и Евгении Яковлевне некогда было сидеть без дела. После Антона  родились Иван, Мария и Михаил. К шести  годам  Антон   стал непоседлив,   шаловлив, насмешлив. Когда к матери приходили гости, он наблюдал за ними внимательно и лукаво, невольно повторяя их ужимки. Евгения Яковлевна делала сыну «страшные» глаза. Лицо у нее было строгое, а в уголках глаз собирались веселые морщинки. «Узнала», — думал Антоша. Его радовало, когда узнавали, кого он представляет.

В семь лет он уже умел гонять голубей, любил удить рыбу. Но главное, у него был Саша, друг, старший брат. Он рассказывал Антону о событиях в гимназии, доверял ему свои тайны. Забравшись в угол, где их никто не мог подслушать, Саша, пристально глядя в глаза младшего брата, шептал: «Клянись», и Антоша клялся, бледный от волнения.

Дом Чеховых выходил на базарную площадь. По утрам она была полна веселого гомона, в окна долетал запах сена, свежей рыбы, спелых дынь. Антоше были видны стоявшие с невозмутимым видом возле наваленных грудами арбузов украинцы, шнырявшие меж возов цыгане. Но как-то утром его удивила странная тишина за окном. Не было слышно ни скрипа возов, ни крика продавцов, За ночь на площади выстроили высокий черный помост. Тесным кольцом его окружала молчаливая толпа. По напряженным лицам Антон видел, что все эти  люди  чего-то ждут,  но чего?

Когда Антоше исполнилось восемь лет, отец, решив, что сын достаточно подрос,  начал приучать его  к  торговле. Лавка Павла Егоровича, стала для Антоши настоящей каторгой. В ней он с грехом пополам учил и недоучивал уроки, коченел в зимние морозы от холода, проводил дни гимназических каникул. Он должен был помнить, где, на какой полке хранится товар, быстро отпускать его покупателю, получать деньги, сдавать сдачу, записывать все в особую книгу. Обслуживал Антоша и посетителей, приходивших в лавку посидеть за стаканом вина.

Страстный любитель церковного пения, Павел Егорович организовал собственный хор, который пел в церквах. С семи лет вместе с другими братьями пел в хоре и Антон. Самыми тяжелыми днями для братьев стали праздники. Певчим приходилось являться в церковь раньше всех и уходить только после окончания службы. От усталости мальчики засыпали на ходу. Воспитывая детей «в страхе божьем», Павел Егорович добился обратного. Но уже в юношеском возрасте Чехов сумел, отбросив детские обиды, понять и простить тяжелые черты в характере отца. Семнадцатилетним  гимназистом он писал   двоюродному    брату    Михаилу:    «…Отец и мать единственные для меня люди на всем земном шаре, для которых я ничего и никогда не пожалею. Если я буду высоко стоять, то это дело их рук, славные они люди, и одно безграничное их детолюбие ставит их выше всяких  похвал,  закрывает  собой  все  их  недостатки,  которые могут появиться от плохой жизни…».

Много лет спустя старый Фирс из «Вишневого сада» назовет волю бедой, и в этих словах послышится голос Егора Михайловича, его задавленная рабской жизнью мысль. После привольной жизни не хотелось возвращаться в город. Без всякой радости ждал Антоша начала занятий в гимназии. Гимназия была в те времена, по определению земляка и современника Чехова, «арестантскими ротами» особого рода.  Этой задаче была подчинена вся система народного образования. Основой гимназической программы стали древние языки — латинский и греческий, изучение которых сводилось к зазубриванию грамматических форм. Естествознание, которое вызывало особый страх у реакционеров, так как могло навести молодежь на мысль о вздорности библейских легенд, было вовсе упразднено. Сократилось число уроков по математике, истории, литературе.

14 Фев »

Анализ поэзии Бродского

Автор: Основной язык сайта | В категории: Методические материалы
1 кол2 пара3 трояк4 хорошо5 отлично (1голосов, средний: 2,00 out of 5)
Загрузка...

В статье рассматриваются способы представления центральных смысловых категорий поэзии Иосифа Бродского в рамках отдельного текста. В своих статьях и интервью поэт неустанно подчеркивает собственно лингвистический аспект поэзии. «Диктат языка, — говорит он, — это и есть то, что в просторечии именуется диктатом музы, на самом деле это не муза диктует вам, а язык, который существует у вас на определенном уровне помимо вашей воли.» Поэтому нам кажется правомерным обратиться к собственно лингво — семантическому аспекту анализа стихотворения Иосифа Бродского.

Задача эта тем более соблазнительна для языковедов, что сам поэт придает большое значение семантической организации поэтического текста. Так, анализируя стихотворение М. Цветаевой, он пишет, что «семантика настолько очевидно доминирует в тексте, что вполне может быть объектом самостоятельного исследования» и что «в плане «чистой мысли» в стихотворении происходит больше событий, чем в чисто стиховом плане».(.2)

Сколько-нибудь целостный семантический анализ можно осуществить только на материале очень короткого текста, тем более что вычленить один аспект и не касаться других енительно к художественному произведению невозможно. Малая форма обладает и рядом других достоинств в глазах исследователя. Небольшой объем требует высшей степени смысловой концентрации, максимальной отрешенности от всего частного; здесь человек — равно поэт и читатель — остается наедине с главными категориями бытия. По крайней мере, таковы большей частью короткие стихотворения Иосифа Бродского.

Известные высказывания Бродского о Времени как центральной категории его поэзии(.3) побудили нас выбрать стихотворение, в котором семантическое поле времени выполняет основообразующую роль в смысловой структуре текста. Оно включено в цикл «Осенний крик ястреба»* :

1 Как давно я топчу, видно по каблуку.
2 Паутинку тоже пальцем не снять с чела.
3 То и приятно в громком кукареку,
4 что звучит как вчера.
5 Но и черной мысли толком не закрепить,
6 как на лоб упавшую косо прядь.
7 И уже ничего не снится, чтоб меньше быть,
8 реже сбываться, не засорять
9 времени. Нищий квартал в окне
10 глаз мозолит, чтоб, в свой черед,
11 в лицо запомнить жильца, а не,
12 как тот считает, наоборот.
13 И по комнате, точно шаман, кружа,
14 я наматываю, как клубок,
15 на себя пустоту ее, чтоб душа
16 знала что-то, что знает Бог.
Центром, а вернее, стержнем лексико-семантического поля времени в стихотворении является ряд «как давно» — «как вчера» — «и уже» — «времени». Составляя семантическую парадигму, слова эти совершенно отчетливо организуют линейное развертывание текста. Доминанта парадигмы (времени) завершает и увенчивает синтагматический ряд. Каждое из этих слов занимает в строке выделенную позицию: три — инициальную, одно — конечную. Далеко от случайного и их общее расположение в строфической структуре текста. «Как давно» и «как вчера» обрамляют первое четверостишие (графически стихотворение не разделено на строфы, и это очень важно, но есть смысл в делении на четверостишия, обнаруживающем себя на других уровнях, «в глубине текста»). «Как давно» носит во всех отношениях векторный характер. Семантически это вектор, уходящий в неопределенное прошлое с точки зрения настоящего. Синтаксически предложение (и все стихотворение) начинается с подчинительного союза, с придаточной части, да еще с ее синтаксической периферии. И это лишает речь «точки отсчета»: синтаксически начала текста как бы и нет вовсе, он воспринимается как продолжение чего-то. Наконец, ритмический облик первого такта (—/) также затушевывает момент начала мягким двусложным приступом, как бы стирая грань между до-текстом и текстом. Такой зачин оставляет в пресуппозиции ничем не ограниченное прошлое.
«Вчера» завершает первое четверостишие, семантически заполненное прошлым. Нельзя не заметить развития темы времени от «давно» до «вчера»: время приобретает большую определенность, как нечто, к чему «Я» постепенно приближается.

В первом четверостишии (в отличие от двух последующих) синтаксическая и ритмическая концовки совпадают, а именно: на слове «вчера» сходятся все нити, как на последней вехе прошлого. Все это придает первому четверостишию семантическую, синтаксическую и ритмическую завершенность.

Однако протяженность прошлого на этом не завершается, так как смысловой компонент «прошлое» есть и в третьем члене парадигмы — «уже». Вообще надо отметить семантическую диффузность всего ряда: «давно» и «вчера» маркируют прошлое по отношению к настоящему, а лексическая семантика «уже» сопоставима с грамматическим значением перфектности: здесь компоненты «прошлое» и «настоящее» практически равноправны.

Семантика всех этих слов определяет время не с точки зрения его собственных количественных или качественных характеристик, а в связи с изменением точки зрения. Иначе говоря, этот словесный ряд рисует не столько движение времени, сколько изменение позиции «Я» во временном континууме. Это общеязыковая семантика, отражающая национальное и общечеловеческое восприятие времени, но в тексте она усилена структурой словесного ряда и некоторыми другими факторами построения текста, о которых будет сказано позже. В результате время субъективно представляется неподвижным. (.4)

Итак, «уже», представляя план настоящего (прочие экспликации настоящего — только грамматические), является в то же время как бы узким мостиком между ПРОШЛЫМ и ВРЕМЕНЕМ, ибо будущее представлено в стихотворении только имплицитно.

Второе четверостишие семантически организовано словом «уже». Но, в отличие от первого, временная координата «уже» находится в середине четверостишия, создавая своеобразный центр смысловой симметрии, испускающий два разнонаправленных луча, два вектора времени. В то же время позиция этого слова создает и очень яркую асимметрию, отдавая прошлому половину четверостишия и оставляя настоящему только полстроки, ведь союз «чтоб» обозначает уже вектор будущего.

Слово «время» завершает лексическую парадигму и синтаксическую структуру, но начинает строку, что создает ощущение двунаправленности. В этой позиции Время выступает как некое итоговое состояние (.5), к которому стремится «все ускоряющееся движение мысли в стихе», но которым оно не исчерпывается.

Не исчерпано и семантическое поле времени: помимо центральной, осевой парадигмы, оно представлено еще и довольно обширной, иерархически организованной периферией.

Лингвистическая периферийность явлений, входящих в семантическое поле, определяется как их смыслом, так и способами его выражения. В частности, центральная смысловая парадигма («давно» — «вчера» — «уже» — «время») имеет ответвление в одиннадцатой строке: это сема «будущее» у глагола «запомнить», в семантике которого она занимает периферийное место. Компонент «будущее» является периферийным также в значении целевой синтаксической структуры с союзом «чтоб». Степень периферийности семантического компонента «будущее» в тексте отражает, по-видимому, степень периферийности категории будущего в философской системе Бродского. Насколько будущее поглощено Временем в его поэтическом мире, настолько сема «будущее» затушевана, «спрятана» за лексемой «время», центральной как в соответствующем семантическом поле языка, так и в индивидуальном тезаурусе поэта.

К центральной семантической категории времени ыкает семантический признак повторимости, выражаемый с помощью слов, в смысловой структуре которых он является периферийным: «топчу» (1)* , «тоже» (2), «кукареку» (3), «реже» (8), «глаз мозолит» (10), «в свой черед» (10). Идея повторения присутствует и в ритмической структуре первой строки, и в общем смысле фразы «То и приятно в громком кукареку, /что звучит как вчера» (3-4). Стихотворение от начала до конца насыщено семами повторимости, но везде они на периферии лексических значений. По мере развития эта тема все более явно сливается с темой круга: «кружа» (13), «наматываю, как лубок» (14).

С темой повторения часто пересекается семантический признак количества, занимающий существенное место в иерархии смыслов семантического поля времени. Он присутствует на периферии лексических значений слов «топчу», «реже», «кружа», «наматываю». В других случаях количественный признак пересекается с временем в понятии «длительность»: «давно» (1), «жильца» (11). В чистом виде количественный признак передается словом «меньше», у которого в синтагме «меньше быть» (7) актуализируется признак времени.

Количественные характеристики времени везде связаны с «Я». Но у них есть свой «сюжет», повороты которого заключаются во вступлении их в те или иные семантические микросистемы. В частности, «меньше быть» (7) — оценка количества времени с точки зрения кого- или чего-либо отдельного, но нерасчлененного и неповторимого, наер, индивидуальной жизни. «Реже сбываться» — с точки зрения повторимого, наер, отдельного события. Безличная конструкция «И уже ничего не снится (чтоб меньше быть), реже сбываться…)» предполагает существование расчлененных семантического субъекта (кому не снится) и семантического объекта (что не снится). По смыслу первая инфинитивная структура («чтоб меньше быть» — кому) соответствует семантическому субъекту, а вторая («реже сбываться» — чему) — семантическому объекту. Тогда 6-7-8 строки

И уже ничего не снится, чтоб меньше быть,
реже сбываться, не засорять времени
означают ерно следующее: время «Я» ограничено и исчерпывается по мере его наполнения» — «засорения» событиями, поэтому «Я» старается, подобно герою «Шагреневой кожи», чтобы ему «ничего не снилось», т. е. не желалось, а значит, и не сбывалось.
С другой стороны, оба предиката (быть, сбываться) синтаксически равноправны в целевой конструкции, что уравнивает их в семантическом плане. В результате они могут восприниматсья как равно отнесенные к одному субъекту и одному объекту: ничего не снится — чтоб меньше быть (мне), реже сбываться, (мне) (сны) не снятся — чтоб реже сбываться, меньше быть.

Благодаря синтаксической конструкции, на «Я» начинает распространяться сема повторимости; «Я» приравнивается к событию и попадает в разряд повторимых явлений. В таком случае в 7 строке это уже не совсем то «Я», что в первой, а «Я» — любое индивидуальное бытие вообще. В соседстве «быть» и «сбываться» начинает ярче ощущаться родство БЫТИЕ-СОБЫТИЕ; люди и события уже воспринимаются как близнецы, по крайней мере с точки зрения Времени. Бытие («Я») и событие в равной мере наполняют /засоряют время, поэтому оба стараются «сократиться».

Третий инфинитивный компонент этой фразы («не засорять /времени») содержит количественную оценку и события, и индивидуального бытия с точки зрения кого-то, кто стоит над тем и другим, «хозяина Времени». В целевой конструкции с общим союзом «чтоб» (7-8-9) он выглядит как итоговый по отношению к первым двум и семантически господствует над ними. Будучи равноправны грамматически, три части целевой конструкции представляют своеобразную семантическую иерархию: каждый последующий компонент выражает цель по отношению к предыдущему. Последний же сообщает внутренний смысл всей предыдущей части: «(ничего не снится), чтоб меньше быть — чтоб реже сбываться — чтоб не засорять времени».

Помимо значения «заполнять», у глагола «засорять» есть еще ряд оттенков, порождающих ассоциацию, с одной стороны, с засоренной трубой, с другой — с полем, заросшим сорняками. Возможна ассоциация и с узким горлышком песочных часов, засорив которое, человек лишает себя возможности «проскользнуть» из настоящего, сиюминутного, в особое состояние отрешенности от всего суетного и материального.

Заметим, что в строчках 7-8-9 Время начинает впервые в этом тексте сливаться с пространством — в «меньше быть», «не засорять времени» — и представать как нечто имеющее размеры. В процессе анализа нам не раз приходилось выделять слова, в которых смысловые компоненты категории времени пересекаются с компонентами категории пространства, наер: «топчу», «паутинку не снять с чела», «черной мысли не закрепить», «кружа». По мере развертывания текста время все яснее принимает образ круга, т. е. пространственного понятия. А.М.Ранчин напоминает о том, что и в античной философии окружность, орбита была традиционным символом вечности.(.6)

К образу круга автор подходит через образы квартала в окне и комнаты. Ясно, что пространство для него (в данном тексте) рисуется в виде вписанных друг в друга разноплоскостных прямоугольников и квадратов, передающих идею ограничения (особенно квартал в окне). Но затем круг (кружение по комнате, клубок) вписывается в квадрат комнаты; окончательно время и пространство сливаются в образе круга-клубка: «… я наматываю, как клубок, на себя пустоту ее (комнаты)», где квадрат комнаты, в свою очередь, обращается в круг клубка. можно предположить здесь и ассоциацию с фразеологизмом «квадратура круга» (квадратура круга — неразрешимая задача превращения круга в равновеликий квадрат), ставящую под вопрос достижимость цели.

Бесконечность времени соотносится с конечностью клубка, символизирующего предельность земной жизни человека. Быстротечность жизни и неумолимость времени побуждают человека к обогащению души тем, что вечно, «что знает Бог» и что переводит человека из времени земного во Время «по ту сторону», просто во ВРЕМЯ.

Синтагма «наматываю, как клубок, на себя пустоту» может быть также воспринята на фоне ассоциаций с античным мифом о Мойрах, или Парках, богинях, обладающих нитями человеческой жизни и судьбы.

Разработка темы времени в виде иерархически организованного поля с центром и несколькими ярусами периферии позволяет создать в семантике текста нечто подобное перспективе в живописи или многоголосию в музыке. Если в основной теме Время предстает в диалектике субъективного поступательного движения и объективной неподвижности, то «во втором голосе», на втором плане нам открывается механизм этой диалектики в образе бесконечного повторения, движения по кругу. И здесь нам приходится вспомнить слова Бродского о диктате языка. Ведь, собственно, русский язык и не представляет идею Времени иначе, чем в единстве нерасчлененного континуума, субъективно поступательного движения «прошлого» — настоящего — будущего» и бесконечного повторения / кружения(.7) суток, месяцев, зим, весен, лет, веков и т. д.

Важную роль в тексте играет «поддержка значимости тех или иных идей, образов или эмоций на графическом, звуковом, морфологическом и синтаксическом уровнях…».(.8) Категория времени в рассматриваемом тексте, по нашим наблюдениям, имеет такую поддержку.

С семантическим полем времени отчетливо соотносится синтактическая и ритмическая организация текста. Так, идея нерасчлененности Времени отражается в том, что 7 из 16 строк начинаются с союзов, концовки 9 строк не совпадают с границами синтаксических единиц. Несоответствие синтаксических и строфических швов, крепление «внахлест», как в кирпичной кладке, усиливает ощущение монолитности текста.

С другой стороны, укороченная четвертая строка, перебивки ритма создают впечатление нервозности, спешки; то и дело кажется, что нить клубка уже кончается. Но движение возобновляется опять, пока окончательную точку не ставит последняя строка, семантически и ритмически закрытая словом «Бог».

Замечательна перекличка ритмов первого и последнего четверостиший. Их объединяет завершенность во всех отношениях, а также симметрия первой и последней строк. Первая строка ритмически, синтаксически и фонетически («давно» — «видно», «топчу» — «по каблуку») распадается надвое, рисуя как бы два коротких круга «топтания». Последняя тоже содержит два коротких круга с намеком на зеркальную симметрию: «знала что-то,/что знает Бог».

Тема зеркальности, симметрии, отражения или — шире — отношения составляет очень важный, хотя и скрытый пласт в общем смысле стихотворения. Мы уже затронули отношения «Я» и Времени. Но не менее важны отношения между «Я» и «не-Я», того, что Бродский называет «вовне». Намек на эти отношения возникает уже в первой строке: предикат «видно» предполагает два возможных субъекта (видно мне или видно кому-то, кто вне меня, «вовне»). Возникает неясное ощущение взгляда со стороны, извне, и, следовательно, отношения: Я топчу, а извне кому-то это видно. Синтагма «Паутинку… не снять с чела», в которой реализуются одновременно метафорическое и прямое значения («паутинка» — морщина), создает образ на грани «Я» и «не-Я». Но паутина — это еще нечто липкое и навязчивое (как взгляд?), от чего хочется, но невозможно освободиться. В этом «не внять» — хочу, но не могу — более активное отношение с обеих сторон. Соединяет обе фразы союз «тоже», который, на первый взгляд, неуместен: ведь, судя по синтаксической конструкции, он должен связывать «паутинку» с каким-то другим объектом (взглядом?), от которого субъект «тоже» не может свободиться.

Активность/пассивность «Я» и «не-Я» переменная: в первой строке активно «Я», а тому извне, только видно; во второй активность «Я» преодолевается липкостью паутины. Они даже меняются местами в строке:

Как давно я топчу, видно по каблуку.
Паутинку тоже пальцем не снять с чела.
В третьей строке извне приходит громкий звук, отмеряющий время и как бы снимающий скрытый антагонизм:
То и приятно в громком кукареку,
что звучит как вчера.
Как видим, активность извне возросла, но попытка сопротивления «Я» сменилась приятием. Скрытой пружиной всех этих отношений оказывается Время: «Я» во Времени меняется — каблук стачивается от топтания (м. б., бессмысленного), морщины возникают и воспринимаются субъектом как паутина, т. е. нечто внешнее, навязанное извне, вызывают неосуществимое желание «снять с чела». Вовне, напротив, Время ничего не меняет; если для «Я» Время — необратимость, то вовне Время — повтор, «звучит как вчера». Необратимость страшна, повторимость обнадеживает.
Во втором четверостишии возникает коллизия более сложная, поскольку отношения обнаруживаются внутри «Я».

Смысловой параллелизм первого и второго четверостиший осуществляется с помощью интересной системы скреп, которую стоит рассмотреть отдельно.

Первый сигнал связи — союзное сочетание «Но и…» Оно связывает и противопоставляет одновременно. Диалектична и вторая скрепа: повтор «не снять» — «не закрепить». Внутри грамматического повтора заключена лексическая антонимия (снять — закрепить). Наконец, лексические синонимы «с чела» (2) и «на лоб» (6) противопоставлены стилистически и по грамматической форме. А соотносятся с помощью всех этих скреп два образа, содержащихся в 3 и в 5-6 строках:

(2) Паутинку тоже пальцем не снять с чела.
(5) Но и черной мысли толком не закрепить,
(6) как на лоб упавшую косо прядь.
В обоих случаях — несбыточное желание или неудачная попытка, но содержание и направленность действия противоположны. Паутинка — образ статики, не преодолеваемой движением, мысль — неостановимое движение. В сущности, в 5-6 строках — два движения: движение мысли, которую гипотетический субъект не может «закрепить», и физическое движение того же гипотетического субъекта, метонимически представленное сравнительной конструкцией в образе пряди, в спешке все время падающей на лоб.
Мы не случайно назвали субъект гипотетическим. В первой строке «Я» достаточно определенно: это субъект речи и движения (топтания). Следуя традиционной терминологии, его можно счесть тем, что обычно называют «лирическим героем». Но на протяжении всех последующих строк определенность субъекта размывалась безличными синтаксическими конструкциями, так что упавшую прядь захваченный ритмом топтания читатель чувствует уже на собственном вспотевшем лбу. Упавшая прядь, конечно, продолжает тему физического движения, топтания, поддерживая тем самым и единство субъекта, но впечатление размытости, неопределенности все же создано. Тем более что субъект мысли и человек, которому принадлежит прядь, как бы раздваиваются. Мысль внутри «Я», прядь — снаружи, но и то, и другое не вполне повинуются ему. И если прядь падает от движения, субъектом которого все же остается физическое «Я», то источник движения мысли где-то вне сферы контроля субъективного сознания (не закрепить!).

Итак, паутинка, прядь и мысль связаны единым зрительным образом. Немалую роль в его создании играет эпитет «черной», объединяющий паутинку и прядь по цвету.

Эти три компонента противопоставлены по крайней мере по двум признакам:

физическое (паутинка, прядь) — нефизическое (мысль);
статика (паутинка) — динамика (прядь, мысль). Создается трехчленная оппозиция, которую можно осознать и как триединство.(.9)
«Я» — субъект речи, движения и неудачных попыток (снять, закрепить) предстает как единство внешнего и внутреннего. «Я» как бы зажато между еще более внешним и неподвластным ему (паутинки не снять), с одной стороны, и еще более внутренним и тоже неподвластным (мысли не закрепить) — с другой. С внешней стороны на «Я» воздействует физическое «вовне», весь материальный мир, а с внутренней — некий источник всего духовного. «Я» — как среднее звено в системе передач часового механизма, и это единственный способ «со-бытия» всех частей целого.
Стержнем дальнейшего развития коллизии внутри «Я» оказывается повтор отрицательных глагольных конструкций «не снять» — «не закрепить» — «не снится» — «не засорять». Связи в этом ряду неоднородны. Первые три члена обозначают несостоявшиеся действия и объединяются ярко выраженной модальностью: невозможность у первых двух компонентов и непроизвольность у третьего. Четвертый член («не засорять») более близок к первым двум по грамматической форме и по позиции в строке. Цепочка из четырех повторов напоминает, таким образом, логическую задачу с двумя возможными решениями: по семантическим признакам логически лишним оказывается четвертый член («не засорять»), а по формальным — третий («не снится»). Оба варианта решения («не снять» — «не закрепить» — «не снится» и «не снять» — «не закрепить» — «не засорять») — создают определенный смысловой эффект. Смысловой осью каждой триады является отношение: «Я» и «нечто не зависящее от меня», причем противостояние «Я» — «не-Я», яркое в первых двух компонентах, в третьем снимается. Но концовка второй триады («чтоб … не засорять») отличается от концовки первой (не снится) семантикой целенаправленности, в которой интенция «Я» соединятеся с интенцией высшего порядка.

Третий компонент ряда осуществляет синтагматическое сцепление с начинающейся в этой строке целевой семантической иерархией («не снится, чтоб меньше быть…»), четвертый сам включен в целевую конструкцию («чтоб… не засорять»). Таким образом осуществляется как бы двойное тематическое сцепление между первой половиной стихотворения, насыщенной структурами с отрицательной модальностью, и второй, в которой господствует идея целенаправленности.

Целевая иерархия многослойна. Мы уже рассмотрели первую целевую трехкомпонентную структуру, завершающую первую половину текста. Она, в свою очередь, входит как первый член в более широкую и тоже трехкомпонентную целевую парадигму, охватывающую всю вторую половину стихотворения: «чтоб… не засорять» — «чтоб… запомнить жильца» — «чтоб душа знала что-то…».

Семантическая линия целевой модальности поддерживаетяс ключевыми словами, стоящими у истока парадигмы (ничего, не засорять) и при завершении ее (пустота). Обладая общим семантическим признаком «отношение к наличию/отсутствию», все три слова в то же время семантически противопоставлены друг другу, причем по-разному. «Ничего» и «пустота», объединенные признаком «отсутствие», вступают в оппозицию по признаку «отсутствие ограничения/ограничение в пространстве»; кроме того, «пустота», в отличие от «ничего», связана с понятием материальности. «Засорять» противопоставлено этим двум словам значением «наличие, чрезмерная заполненность (чем-либо вредным, ненужным)», но, в свою очередь, признаком «материальное» смыкается со словом «пустота».

Именно от ключевого слова «ничего» начинается развитие словесного ряда «снится» — «быть» — сбываться» — «засорять», соединяющего внутреннее (снится) с внешним, материальным (сбываться). С этим рядом переплетается другой: «ничего» — «меньше» — «реже», где количественное нарастание от НИЧЕГО к МЕНЬШЕ переводится в план времени: РЕЖЕ. Наконец, в «не засорять» из внутреннего «ничего (не снится)» получается уже нечто чрезмерно реальное, избыток внешнего, засоряющий время.

От конца первой половины стихотворения (1-8 строки) мысль начинает двигаться в обратном направлении: от материального к духовному. В конце текста тоже из ничего возникает нечто, но теперь уже из материальной пустоты комнаты — духовное «Что-то, что знает Бог». Таким образом, ничто и нечто, а также материя и дух оказываются взаимообратимыми.

Развитие линии отношений «Я» и «не-Я» также связано с идеей обратимости. В третьем четверостишии «Я» и «не-Я» как бы поменялись местами. Вместо активного субъекта «Я» появляется «жилец», поставленный в позицию объекта. То, что вовне («нищий квартал»), напротив, стало субъектом и заняло инициальную позицию в предложении. Его «действие», по содержанию не изменившись, из пассивного «видно» превратилось в активное «глаз мозолит». В этом смысле содержание третьего четверостишия зеркально противоположно содержанию первого.

В последнем четверостишии разрешаются все коллизии: нарастание мотива целенаправленности (от «топчу» и «не снять») увенчивается формулировкой конечной цели, в стремлении к которой сливаются «Я» и «не-Я», время и пространство, все материальное обращается в духовное, «Я», пустота, движение и душа — все сходится в конечной точке, последнем слове — Бог.

Это слово как-то выпадает из зеркальной симметрии последней строки: «знала что-то,что знает Бог», нарушает равновесие в строке своей значительностью и звучанием. Его «вес» не для отдельной строки, а для целого, и только в симметрии целого оно может занять достойное место.

Идея симметрии представляется нам одной из центральных в этом тексте; к ней нас подводил анализ ряда тематических линий. Имея в тексте только две словесные экспликации, она и в них все же представлена в двух разновидностях: в виде отражения («наоборот») и повторения («в свой черед»).

Все это вместе взятое субъективно ассоциируется у авторов статьи с образом песочных часов, донышками которых можно представить симметричные по звуковой и ритмической организации первую и последнюю строки. Если следовать этой ассоциации, то, повернув часы и поменяв донышки местами, мы превратим конечную цель в первопричину и увидим в первой строке то главное слово, то начало, которое так красноречиво отсутствовало в зачине.

Так на основе семантического анализа может быть воспринят язык описания той картины мира, которую рисует Иосиф Бродский. Известная доля субъективизма неизбежна в такой работе, но, как отмечают специалисты по лингвистике текста, «…процесс восприятия является даже в чем-то более сложным, чем процесс его (текста) порождения. Изучая восприятие текста, мы тем самым изучаем и его порождение». (.10)

1 кол2 пара3 трояк4 хорошо5 отлично (Еще не оценили)
Загрузка...

Творчсство известного украинского драматурга Марка Лукича Кропивницкого (1840—1910) тссно связано с его дея-тельностью как актера, композитора, основателя профессионального украинского театра. О многогранности таланта писателя, демократическои иаправленности его драматургического наследия гово-рится в предлагаемом очерке. Исследователь акцентирует внимание на особенностях критического реализма и народности, воплотившихся в лучших пьесах драматурга: «Пока солнце взойдет, роса очи внест», «Мироед, нли Па-ук», «Дай сердцу волю, заведет в неволю».

12 Фев »

Эстетика анекдота в творчестве В.Войновича

Автор: Основной язык сайта | В категории: Методические материалы
1 кол2 пара3 трояк4 хорошо5 отлично (Еще не оценили)
Загрузка...

Эстетика анекдота занимает особое место в творчестве В.Войновича. Он включает это понятие в авторское определение жанра — роман-анекдот о Чонкине. Анекдотическая стихия развенчивает тоталитарный супермиф и в сатирической антиутопии «Москва-2042». Сюжетным механизмом становится буквализация и практически-бытовая реализация официальных мифологем, которые при столкновении с жизнью превращаются в анекдот, близкий к древнему фольклорному с его комизмом положений. Анекдот не случайно становится инструментом борьбы художника с советской мифологией. Дело в том, что в 60-80-е годы анекдот был, пожалуй, единственным проявлением народной оппозиции по отношению к официальной идеологии. Однако в статье речь пойдет не об этом.

В.Войнович работает не только с официозными стереотипами, подвергая их демифологизации в стихии анекдота, но и с мифологемами массового советского (или, как теперь говорят, «совкового») сознания, обрекающего человека быть лишь отдельным ером общего, делая его жертвой навязанных иллюзий. Поэтому для анализа и выбрана небольшое повествование — «Путем взаимной переписки» (1968) — произведение о том, как миф, в реальности оборачивающийся анекдотом, калечит человеческую жизнь.

В повести «Путем взаимной переписки» практически нет так называемой «политики». Это сугубо частная история, в которой отражаются мифологемы массового сознания советской эпохи. Они живут в сознании героя как предрешенность — судьба, делающая его жизнь инвариантом общего. Мало того, солдат Иван Алтынник, имевший вполне благополучное детство, в письмах к своим заочным подругам по переписке дополнительно мифологизирует свою биографию, выдавая себя за настрадавшегося сироту, самостоятельно пробивающего себе путь в жизни, и «…все это у него получалось складно да гладко, хотя и не имело никакого отношения к его действительной биографии»(.1). Последняя фраза — ключевая, ибо фиксирует признак любого мифа, пребывающего не в грубой реальности, а в пространстве «идеалов». Герой Войновича мыслит себя внутри известной мифологемы массового сознания: армия как «школа жизни» и инициация перед следующей проторенной дорогой — техникум, институт, диплом в рамке на стене, «женитьба или замужество» по переписке на хорошей девушке «лет двадцати-двадцати-двух с косичками, аккуратно уложенными вокруг головы» (91), или той, что занимается художественной гимнастикой и «носит очки» (94), порядочной и культурной.

Мифологическое пространство — область высших коллективных ценностей и начал. Оно идеологически фатально, непреодолимо: «Можно сказать, вся жизнь впереди. Вот армию отслужу, пойду в техникум, после техникума в институт. Инженером, бабка, буду. — Ему вдруг стало так грустно, что захотелось плакать. И говорил он все это таким тоном, как будто к трудному и тернистому пути инженера его приговорили и приговор обжалованию не подлежит» (107).

Массовый миф дает герою своеобразную планку, эталон котировки ценностей. Но жить внутри мифа практически невозможно, ибо он — категория общего. Чтобы слиться с конкретной биографией, миф должен быть адаптирован и, конечно, в историю о том, как герой, ведомый предписаниями и правилами, достигает счастья и благополучия (женится и обретает богатство), т.е. в сказку.(.2) Искусство советской эпохи знает огромное количество таких сказок — как литературных, так и в кинематографе («Светлый путь», «Веселые ребята» и т. п.).

Сказка часто присутствует в художественном мире произведений В.Войновича. Наер, в романе-анекдоте о Чонкине можно вычитать следующую структуру сказки: герой попадает в «иной мир» (село Красное), где женится, а потом и воцаряется (бюрократическое превращение Чонкина в князя Голицына и Ивана VII). В повести «Путем взаимной переписки» мы встретим и сказочную дорогу, и «иной мир» в образе станции Кирзавод, где проживает искомая суженая, и обретение семьи как итог пути, и даже «чудесное рождение» сына. Сам Алтынник имеет явные признаки сказочного героя. Он не только похож на «дурака» волшебной сказки и на «простеца» бытовой, но и обладает знаковым именем — Иван.

Все так — и не так. Волшебная сказка со счастливым концом — это только сугубо внешняя и сомнительная канва сюжета. Внутренние скрепы, механизмы и подоплека этой канвы анекдотические. Законы анекдота царят в текстах В.Войновича практически безраздельно. Миф реализуется в жизни своей комически-хаотической стороной — анекдотом.

Фольклорный анекдот восходит к трикстерским мифам.(.3) Трикстер — мифологический комический двойник серьезного героя мифа-демиурга. Трикстериада — оборотная сторона серьезного и высокого мифа, находящаяся с ним в следующих парадигматических отношениях: космос — хаос, порядок и закон — путаница и случайность, высокое — низкое и т. д. Миф у Войновича в своем жизненном воплощении оказывается не сказкой, а анекдотом. Отличие анекдотического героя от сказочного прежде всего в неадекватном представлении о своей функции — роли: бравый солдат, теоретически подкованный в вопросах женского пола, оказываетя совершенным лопухом, которого женит на себе тридцатичетырехлетняя вздорная баба.

Трикстериада анекдота у В.Войновича выворачивает наизнанку все высокие мифологемы. Вместо ясной дороги, светлого пути к будущему, накатанному мифом, возникает круговое блуждание во тьме, едва лишь герой попадает в «иной мир», на загадочную станцию Кирзавод: «…шумел ветер, густо валил и вспыхивал в свете единственного на станции фонаря лохматый снег» (95); «Дул ветер, в глаза летел сырой снег, Алтынник шел боком… Дома и заборы неясно чернели по сторонам, нигде ни огня, ни звука, хоть бы собака залаяла… Поворачивали направо, налево, опять направо. Иногда ему казалось, что они кружат на одном месте…» (96). С этой дороги уже не свернуть, случайная жизнь подхватывает героя и уже не отпускает: «Но куда побежишь, когда мокро, скользко и незнакомое место?» (96).

Герой теряет всякую ориентацию в пространстве, всякое понимание обстановки. Вместо света и ясности — темень и хмель. Вот как Алтынник пытается добраться до Людмилы, чтобы овладеть ею: «Он поднялся и, чувствуя, что ноги его не держат, хватался за край стола и таращил глаза в темноту, пытаясь хоть что-нибудь разглядеть. Но ничего не увидев, осторожно оторвался от стола и, как был в одном сапоге, направился туда, где, по его мнению, находилась Людмила. Он шел бесконечно долго и в конце своего пути напоролся на табуретку, повалил ее, чуть не свалился сам и сильно зашиб колено… Он понял, что забрал слишком сильно вправо, и пошел дальше, стараясь держаться левее, и наткнулся на какую-то тряпку и догадался, что это занавеска, за которой спал сын Людмилы. Он отшатнулся, но занавеска оказалась и сзади. И слева, и справа. Чтобы освободиться от нее, он стал делать над головой такие движения руками, как будто отбивался от целого роя пчел, запутался окончательно и, не видя иного способа вырваться, дернулся что было сил в сторону, где-то что-то затрещало. Алтынник рухнул на пол и на этот раз ударился головой». «Господи! — подумал он с тоской. — Так я сегодня и вовсе убьюсь». Он попытался подняться, но никаких сил для этого не было. Тогда он пошарил руками вокруг себя, наткнулся на какой-то веник, положил его под голову и уснул» (102).

Такие ситуации на страницах повести встречаются сплошь и рядом. Герой буквально заблудился в мире, где от мифа остались одни обрывки и анекдотические двойники, вроде вывески над конторой, на которой Алтынник смог прочесть лишь загадочное слово «Путатов», силясь, но так и не сумев, понять, что же оно значит. Стихия анекдота тащит героя, несмотря на его попытки сопротивляться, а сопротивляется он, опираясь на миф. Увидев, что фото не соответствует оригиналу, что его заочная знакомая снималась, очевидно, «еще до революции», Алтынник пытается себя успокоить тем, что она зрелая одинокая баба и с ней он приятно проведет время без всяких обязательств. Но не тут-то было. Он жестоко ошибается в своей роли, не подозревая, что, попав на захолустную станцию Кирзавод, человек утрачивает качества субъекта и становится лишь беспомощным объектом, игрушкой в руках так называемой «злой жены» — типичного персонажа фольклорного анекдота. Когда Алтынника тащат в загс, старухи «смотрели на процессию с таким удивлением, как будто по улице вели не Алтынника, а медведя.

— Милок, — спросила Бориса одна старуха, — куды ж вы его, болезного, ведете?

— Куды надо, — растягивая гармошку, ответил Борис» (110).

В несчастной доле Алтынника виновата цепь роковых случайностей, но случайности у В.Войновича так сгущены, что приобретают силу и неотвратимость закона. И вот «злая жена» становится законной супругой героя и легко вписывается уже в официальный миф, посылая письма в часть с просьбами не отпускать Алтынника в увольнение, чтобы «сохранить развал семьи» (118).

Герой анекдота смешон только извне, внутри себя он трагичен тем особым трагизмом, о котором писала Л.Гинзбург: средний человек без особых достоинств и особой вины становится жалким объектом, которого «тащит и перемалывает жестокая сила».(.4) «Трагическая вина» Алтынника в том, что он, наивный простец, пытаясь жить по мифу, вступает с анекдотической стихией в серьезные отношения, стремясь победить ее методом мнимых уступок, предполагая в ней некую рациональную логику. Но логика анекдота — это логика плутовская, логика трикстериады, войны всех против всех ради шкурных интересов. Эту логику демонстрирует Людмила в своей «исповеди» Алтыннику, где писатель великолепно передает стихию хаотического трикстерского сознания в виде мутного потока спонтанной речи: «…родной брат, младше ее на три года, вместе росли, а потом, когда она выучилась и ему помогала учиться, каждый месяц пятьдесят рублей посылала, отрывая от себя и ребенка, чего Борис теперь уже не помнит (все люди неблагодарные), приезжает каждое воскресенье домой и хоть бы матери-старухе к дню рождения или на восьмое марта подарил ситцу на платье или сто граммов конфет, дело не в деньгах, конечно, хотя знает, что фельшеру много не платят, несмотря на выслугу лет, так он еще, как приедет, требует каждый раз, чтобы она ему пол-литра поставила, мужчина, известно, за пол-литра мать родную продаст, как, наер, сосед-учитель, который до того допился, что и жена от него ушла, и дети родные отказались, только название одно, что мужчина…» (100).

Завершив круг и исчерпав себя, анекдот вновь возвращается в большой миф. Людмила — законная жена — начинает «качать права», и теперь Алтынник оказывается в положении хитреца и негодяя. В повести «Путем взаимной переписки» — циклически замкнутая сюжетная организация. Начинается повествование с одержимости героя мифом (поиски подруги жизни по переписке) и завершается мифом (гордость пасынком Вадиком, который только начинает путь, обозначенный общим: «…в Ленинграде институт кончает железнодорожный» (120). И все-таки последняя фраза повести вновь за анекдотом: безобразная беременная визгливая баба тащит по улице несчастного героя-идеалиста. Миф снова сбивается на анекдот. Он, высокий и светлый, где-то далеко, а скорее всего он лишь миф — повествование, которое, как бы оно ни было фантастично, люди принимают за правду.(.5)

Однако не все так безнадежно-комично в художественном мире В.Войновича. Анекдот потому и процветает, что опирается на обломки мифа, маскируется под мифологемы, играя чужую роль. Ему противостоит внеролевая человечность, естественная душевность. Ею обладают заведомо комические персонажи, вроде майора — командира Алтынника. В армейской мифологии он — недотепа, ездящий на велосипеде, в то время как другие начальники играют в преферанс, ловят рыбу под видом важной комиссии, ездят на автомобилях. Откровенно комический персонаж (в офицерском мифическом сознании) оказывается единственным героем повести, который сочувствует Алтыннику в трудную минуту.

Бесчеловечная логика анекдота базируется, таким образом, на официально-массовых мифологемах. Глубинное единство официоза и массовой мифологии «совка» акцентируется автором, наер, в таких фразах: «Был понедельник, вегетарианский день… и день политзанятий» (114). Людмила сообщает в письме мужу: «Борис вступил в партию КПСС, потому что перевели его на должность главным бухгалтером и работа очень ответственная» (116). Вырваться из бесконечного каскада нелепых случайностей можно, лишь пробудившись от идеологической спячки, став самим собой.

1 кол2 пара3 трояк4 хорошо5 отлично (Еще не оценили)
Загрузка...

Эпопея «Красное колесо» — главное произведение Соложеницына, самыми прямыми узами связанное со всем его творчеством. В нем получили свое завершение все солженицынские типы героев: от Матрены, Ивана Денисовича, Сологдина и Нержина, Костоглотова и Русанова до Воротынцева, Благодарева, Крымова, Свечина, Нечволодова и других. «Окунать» нас в горнило трагических событий истории писатель начал еще в «Одном дне Ивана Денисовича», затем в «Архипелаге ГУЛАГе» привел историческую и нравственную родословную трагедии будущей России. Боль за Отечество легла в основу концепции романов «В круге первом» и «Раковый корпус».

Герои романа «В круге первом» Сологдин и Нержин «на нарах» рассуждают о судьбе рабочего-вожака Шляпникова, имя которого оказалось «забытым» для потомков. Соратник Ленина, Шляпников станет одной из центральных фигур в «Красном колесе».

«Идея разумной свободы», мучившая отбывающего ссылку Костоглотова, вновь придет ему в голову, когда он окажется на свободе. По просьбе тяжело больного соседа-мальчика он зайдет в зоопарк. В заключенных в клетках зверях увидится герою нарисованный Солженицыным метафорический образ замордованного советского общества.

Замысел книги о революции возник у Солженицына в конце 1936 года. С 1937 года он начал собирать материал, были написаны главы о Самсоновской катастрофе. Затем в работе над романом наступил перерыв до 1963 года. В 1965 году определилось название — «Красное колесо», с 1967 — принцип «узлов», «то есть сплошного густого изложения событий в сжатые отрезки времени», но с перерывами между «узлами». С 1969 года Солженицын уже непрерывно работает над произведением. 1971 год ознаменован публикацией «Красного колеса» в Париже. К этому времени писатель пришел к мысли что повествование следует начинать не с Самсоновской операции в Первой мировой войне, а с периода царствования Александра II и появления земства в России.

Дополнительно написанные ретроспективные главы, обозначенные в романе в обратной хронологической последовательности (см. «Из узлов предыдущих» — сентябрь 1911, июнь 1907, июль 1906, октябрь 1905, январь 1905, осень 1904, лето 1903, 1901, 1899), доведены фактически до марта 1881 года — времени убийства Александра II. Писателя интересовали философия, нравственность и террористическое движение, кульминацией которого стало в последующие годы, по мнению Солженицына, убийство П.А.Столыпина.

В 1988 году «Красное колесо», опубликованное за границей, состояло из восьми томов. К 1990 году роман был закончен, прибавилось еще два тома.

При всей сложности и жанровой интегрированности «Красное колесо» — произведение художественное. Исторический материал как бы «растворяется» в избранной писателем форме. Этому способствует разнообразие художественных приемов, используемых А. Солженицыным. Среди них метафоризация, при помощи которой образ, мотив, символ, приобретая устойчивость, могут брать на себя и функции метафоры.

Метафоризацию в творчестве Солженицына можно рассматривать как ключ к пониманию специфики авторского сознания. Она — часть художественной системы писателя, плод его поэтической мысли, средство создания художественного образа. Не претендуя на анализ всей метафорической системы в «Красном колесе», сосредоточимся на метафоризации мотива маскарада.

Изначально в художественной литературе заложено сходство явлений, основанное на переносе значения. «Историческая» метафора имеет свою специфику. Основа ее лежит уже в буквальном переносе художника в своем сознании из настоящего в прошлое. Воплощению этой трансформации и служит метафора как форма условности.

Из четырех, основополагающих подходов к концепции метафоры(.1) А.Солженицын использует два: «по аналогии» и по принципу «двойное видение».

Уже в «Августе…» развернуты «природные» определения истории, сформулированные философом-звездочетом Варсонофьевым: «струя», «древо жизни», «река жизни». Возникает в «Красном колесе» и мотив традиционного карнавала, который получает метафорическое название маскарада, что ассоциируется с постановкой Вс.Мейерхольдом на императорской сцене в Петербурге драмы Лермонтова «Маскарад» (об этом спектакле как раз и идет речь в романе).

Следует напомнить, что слово «маска» в переводе с французского (заимствованное из итальянского и производное от арабского) в словаре В.Даля толкуется «в прямом и переносном значении [как] накладная рожа для потехи // притворство, двоедушие // Окрутник, ряженый, переряженый, переодетый. Маскарад — увеселительное сборище, съезд, род бала, в необычных одеждах и личинах».(.2)

Мотив маскарада в «Красном колесе» А.Солженицына заявляет о себе на страницах «Августа…» в главах о Столыпине. Он приобретает характер «потехи»: на заседаниях Государственной Думы ее члены — противники реформ — устраивают «бал», где каждый из его участников имеет свою маску.

В третьем «узле» для Солженицына важен не только факт премьеры «Маскарада» как «праздника модернистского стиля», но и как зрелище всех и для всех: и для актеров, и для зрителей.

«Приобщение» читателей к «Маскараду», поставленному на императорской сцене, происходит через судьбу красавицы Ликони. О спектакле говорят, спектакль вспоминают различные персонажи. Именно на этом фоне Солженицын вводит в роман любовь Саши Ленартовича и Ликони; крушение надежд, когда лицо при этом спрятано под маской. Но вот в «Марте…» идет «игра» в революцию во время февральско-мартовских дней 1917 года. Сцена «спектакля» значительно расширена. От подмостков Императорского театра до резиденции Думы и Комитета Советов в Таврическом дворце, от Ставки главнокомандующего до помещений Зимнего дворца, от уличных собраний и митингов до движения императорского железнодорожного состава.

Центр «маскарада» — революция. В нее «играют» политики, члены Государственной Думы, представители различных партий, любующиеся прежде всего собой. Родзянко якобы «спасает» Государя, на самом деле втайне чуть ли не еряет на себя корону. Министр внутренних дел, упоенный расположением к нему царской семьи и предсказаниями астролога, выполняет роль преданного чиновника. Играет в осмотрительного, осторожного и простодушного служаку диктатор Петрограда генерал Иванов. Подчеркнуто индивидуален в своей игре один из главных виновников отречения Николая II, генерал Рузский, то чарующий, то пугающий аудиторию. Озабоченный своей персоной, он на всякий случай кокетничает и с думцами, и с членами будущего Временного правительства, и с представителями Советов.

Сжав зубы от ненависти, участвует в революционном параде командующий Петроградскими войсками генерал Корнилов. Скользит по волнам революции ротмистр Воронович, легко разоруживший идущий на Петроград Лейб-Бородинский полк.

В каждой занятой в игре маске Солженицын усиливает какую-то деталь. У ротмистра Вороновича «смоляные приглаженные волосы, холеные пушистые ушки», у ехавшего с предложением об отречении к царю Гучкова «хороший костюм, накрахмаленный воротничок», который он «в душном помещении вокзала перед лицом «автомобильного комитета» мог «измять и изгрязнить».

Действие «маскарада» — революции происходит в театрализованной обстановке: офицеры разбивают двуглавых орлов, спарывают с погон царские вензеля, радостно именуют отрекшегося императора «полковником», режут окорок шашкой.

«Революционное великолепие» не имел права нарушать военный министр Гучков. Ему надлежало отправиться к царю на ряженом паровозе. Локомотив «по своей черной груди был накрест перевит красными лентами, и красный флаг торчал на будке машиниста, еще, где можно, воткнуты были еловые ветки».(.3)

В Таврическом дворце — главной бывшей цитадели Государственной Думы, а теперь революции — Солженицын создает обстановку «человекокружения». Снуют «переодетые городовые», «барышни, по виду фармацевтики, акушерки», «раздаются листки и брошюры до этих дней нелегальные». Дума оказалась «зажата» в углу коридора в двух комнатах, там, где раньше находилась канцелярия. «Царствуют» будущие члены Временного правительства и Совета рабочих депутатов. В этом же здании содержится и арестованное царское правительство.

А после очередного «действия» «маскарада» Екатерининский зал Таврического дворца пустеет. Ушли «главные жители — бродячие солдаты», «во дворец уже никто не перся», «опустело и крылечко хор», «откуда постоянно кричал какой-нибудь оратор», уходили домой барышни, раздававшие брошюры, только на колоннах оставались названия партий, лозунги. Никто это здание уже не убирал, и хорошо, что кочегары не ушли, топили, а то разбежалась бы «цитадель революции». «Много ободрали и попачкали красной шелковой материи на скамейках, белые мраморные колонны стали рябые в черно-пепельных точках от гасимых цигарок, всюду на полах было наплевано, насморкано, валялись окурки, разорванная бумага, и все в грязи от сапог» (235).

Обобщая настроение всех присутствующих и участвующих в «маскараде», Солженицын замечает, что все они попали куда-то не туда», по всей России «творилось что-то совсем н е т о» (49) (разрядка автора — Н.Щ.).

Происходящие в Таврическом дворце, на улицах, в Ставке события напоминают театрально-зрелищные действа, которые тяготеют к народно-площадной карнавальной культуре. Такие ситуации в романе находятся на границах искусства и самой жизни. В сущности, это — сама жизнь, но оформленная особым — игровым — способом. «Карнавал не созерцают — в нем живут, и живут все, потому что по идее своей он всенароден. Пока карнавал совершается, ни для кого нет другой жизни, кроме карнавальной. От него некуда уйти, ибо карнавал не знает пространственных границ. Во время карнавала можно жить только по его законам, то есть по законам карнавальной свободы. Карнавал носит вселенский характер, это особое состояние всего мира»(.4) (курсив автора).

Среди «тягучего серого бреда» общего «маскарада» Солженицын различает толпу — «вязкое людское повидло, набившее весь дворец». Она представляют собой живую силу, меняющую свой облик, реагирующую на события.

В день отречения Николая II и накануне, 1 и 2 марта 1917 года, в толпе появляются: кто-то «в затертом пальтишке», безумный » армейский капитан, сидевший в «крестах», а затем объявивший себя комендантом тюрьмы», «рабочие в черных пальто», «безусые солдаты, на папахах которых красные лохмотья».

Толпа в Таврическом и рядом с ним «издает» непонятные звуки, «выкрикивает» несформулированные вопросы. Люди стоят в такой тесноте, «что не могут руку снизу вытянуть, нос почесать, а курить — только счастливчикам…» (170). Толпа наблюдает за происходящим с трибун и сцен, из коридоров и залов, с улицы. Ее лицо все время в поле зрения писателя: солдаты и матросы в Таврическом, георгиевские кавалеры в Ставке, марширующие под «Марсельезу» после отречения Николая II, «отчаянные офицеры — все на одно лицо».

Во взаимоотношениях с толпой раскрывается суть поведения многих героев. Перед толпой, как на сцене, в прямом и переносном смысле держат отчет, увлекают на свою сторону, интригуют, успокаивают, заискивают и очаровывают почти все герои «вальпургиевой ночи», от которой зависит путь будущей России.

Солженицын использует момент «узнавания», когда толпа наблюдает за мечущимся «узкоголовым»: «…фамилии его так и не знали, но видали, как он без устали маячил» (171).

Когда этот, елькавшийся, не опознанный толпой начал «быстро влезать, цепляясь за соседей и раскачивая …выпередился» и начал выступать, толпа ему стала сочувствовать, подмечая: «бледен-то как», «проняло сердечного — шатается, не стоит», «голос совсем потерял». Выступающий почувствовал доверие толпы и заявил, что «готов умереть [за слушавших], если это будет нужно» (172).

Над бледным, болезненным, хилым, «исстаравшимся» оратором толпа начинает скоморошествовать. А выступавший тем временем, овладев доверием масс, продолжает объяснять, что в новом правительстве ему предложили пост министра юстиции, но он не успел с ними посоветоваться из-за недостатка времени (дали всего пять минут), заслужить мандат доверия и «рискнул взять на себя, принять это предложение еще до … окончательного решения!» (172). Теперь оратор юродствует над толпой, пускаясь на обман.

Выступление будущего министра юстиции выглядит трагикомическим фарсом. Актерству Керенского автор уделил большое внимание, называя оратора «блистательным удачником», «невозможно счастливым», «празднично-измятым» (172), артистом, «мечущим слово о свободе освобожденному народу» (213).

Становясь триумфатором, он «с помощью крыльев взлетал» (213) над толпой все выше и выше, «как ракета, и кричал ли, шептал, рыдал или падал, — все производило на толпу магнетическое впечатление» (196). При этом писатель рисует массу не безголосой и безликой, а звучной и ироничной, вступающей с говорящим в диалог, демонстрирующей силу и народную мудрость.

Скрывая под маской свое истинное лицо, выступающий перед народом Керенский оказывается благословенным на столь высокий пост. Зато его «нахальный концерт на Совете» вывел из себя присутствующих. Он «пришел опять со своим оруженосцем Зензиновым в 13-ю комнату, нервно подергивался…, вяло поспаривал с большевиками — и ни словом, ни взглядом не открыл, что готовится к прыжку…, — пишет Солженицын, — аплодисменты отметили окончание речи Нахамкиса — Керенский рванул туда… и …начинал свою речь в состоянии экзальтации, падал на мистический шепот и все объявлял, что готов к смерти… И какую чушь он там ни нес… в каком полуобморочном состоянии ни произносил полубессвязных фраз… А одержавши триумф и вынесенный на руках, он тотчас же вернулся в нормальное состояние и стал оживленно разговаривать с английскими офицерами.

Сам по себе маневр Керенского был поучителен и ослепителен…, как «некий бонапартенок все перевернул своей выходкой» (195).

В мартовском «маскараде» игра Керенского-импровизатора, упоенного собой, собственной «грацией», выглядит самой эффектной в «Красном колесе».

Иные чувства наедине с «густящейся» толпой на Лужском вокзале, по дороге к Николаю II, испытывает военный министр Гучков. Он ехал «выполнять миссию всей своей жизни, сделать исторический шаг за всю Россиию», «а должен был преть здесь с этой неподчиняемой массой, высматривать ее ускользающую душу, и «…ни одно из лиц… не напоминало благородного народного Лика — все до одного были неожиданные, недоступистые, неуговорные» (219).

Он слегка побаивался «оказаться с этим народом на равных». Невыносимо было сидеть с ними «в дыму махорки, смотреть, как все курили и сплевывали на пол». «Все нутро» Гучкова «переворачивалось от этого хамства, но он не должен был вскочить, скомандовать», «он должен был сидеть и убеждать, чтобы… ночью на Лугу мог беспрепятственно пройти царский поезд…» (219).

Ситуация на вокзале становилась комической. Военный министр оказался в «унтер-офицерских» клешах и «не был уверен, что его самого-то отпустят ехать дальше».

Во всей этой февральско-мартовской «игре» Солженицын выделил двух ненавистных ему «дирижеров»: лидера партии кадетов Милюкова, «организатора» Временного правительства, и внефракционного социалиста Гиммера, выступавшего мозговым центром Советов. О тождественности функции этих образов уже говорилось в критике.(.5) Писатель обыгрывает их доктринерскую суть, отсутствие нравственного чувства.

Во время своего выступления в мыслях и выражениях Милюков держит курс на сближение с массой, скрывая под маской свое истинное лицо. Он «говорил с верой в толпу, и толпа ответила ему верой, шумными рукоплесканияями». Милюков «летал над народом, над этими двумя, тремя тысячами голосов и удивлялся своему вдруг металлизированному голосу… Ах, как хорошо летелось над толпой, над Россией, над Историей» (180).

С другим лицом — злого гения — он выступает перед своим сформированным правительстваом. Этот же народ теперь для него всего лишь «пестрая, разнообразная, неорганизованная» толпа; члены Петроградского Совета — «друзья»; а «русская революция оказалась чуть ли не самой короткой и самой бескровной изо всех революций, которые знает история» (180).

Ситуация Милюкова оказывается двойственной. «Противники зло гудели, но нашлось достаточно забавников и энтузиастов, кто подхватили Милюкова на руки и понесли до края зала» (184). «Триумфально» выбравшись из толпы, возненавидев ее, Милюков гадко себя чувствовал, как будто был «измаран».

Гиммер же при встрече с толпой пасует, сжимаясь от испуга. «Маска» безнадежно молчит: «ни звука не шло из горла». Он пытался произнести обращение, не получалось, «надо же было прожить целую жизнь и не знать, что у тебя совсем нет голоса…» (197).

Когда Гиммер перечислял министров, «толпа раскрыла рты, стала кричать и аплодировать» (197). А потом стало тихо. «Как будто столпились рыбы в аквариуме, и звуки оттуда не доносились…

Или — это он [Гиммер. — Н.Щ.] был для них — как рыба из акквариума?» (197).

Зато прекрасно ощущал себя Гиммер среди членов Исполнительного комитета Совета. Актерство его внешне выражалось в игре в занятого очень важным делом человека. Однако, будучи деловым человеком, он все-таки находил время «потолкаться по Таврическому», «проскочить в уборную», завести тайные контакты с думцами и держать их в страхе, оказывая психологическое давление. Внутренне он играл роль человека, готовящегося к предстоящему сражению. До неузнаваемости преобразился Гиммер позже, на переговорах с думцами: «Нельзя было узнать в нем того вертлявого субъекта, который попадался в коридорах… это был важный многозначительный дипломат, с особой рассчитанной церемонностью пожимающий руку или наклоняющий голову» (93).

Все эти качества Гиммера проявились в поединке с Милюковым. На переговорах думцев с Советами произошло буквально сражение интеллектов двух лидеров.

В карнавалах М.Бахтин отмечал ситуации «обратности», «изнанки». Тот же эффект достигается и в картинах «Красного колеса». Милюков был всегда противником революций, а в ту минуту, когда она его «выдвинула», высказался «за»; Временное правительство берет власть, но не потому, что она ему нужна, а затем, чтобы не досталась врагу. Свершилась революция, низложена власть царского правительства, а новые власти — думский Комитет и Советы, «размягшие в бессонной духоте», изнемогают от переговоров в ночь на 1-е марта.

«Неразумными, дремлющими» называет Солженицын комитетчиков Думы, описывая их «летаргическую дремоту» — в шубах,на столах и стульях. «Вскрыленный» Родзянко формирует правительство по распоряжению Государя, ибо стоит во главе Думы, но сам он в него не войдет, хотя и будет считаться председателем Временного Комитета.

В «Красном колесе» писатель дает нам «хронотопическое отрицание»(.6), изображение метаморфозы мира, его перелицовки, перехода от старого к новому, от прошлого к будущему. Образы, к которым обращается писатель, направлены на настоящее как таковое, и изображают они это настоящее как процесс рождения прошлым будущего или как чреватую смерть прошлого: «в воспаленном Таврическом новое и новое подкатывало как важное, а старая власть отодвигалась как бывшая… В головах уже поворачивалось, что власть вся должна перейти к общественным деятелям…, что Николай II должен уйти, но как-то ожидалось это подобно падению зрелого плода» (120). «Смели прежнее правительство, а царская власть существовала, никем еще не отвергнутая» (119).

Кульминацией «игры в маскарад» в романе можно назвать историческое отречение Николая II от власти, в котором все присутствующие выступают в «масках». Их внешний вид, поведение имеют целью скрыть внутреннюю сущность. Эти «маски» воплощают игровое начало жизни, связаны с переходами и метаморфозами. Они окутаны какой-то особой атмосферой.

У «маскарада отречения» есть своя динамика. Николай II воспринимается в этой ситуации марионеткой, «маски» готовы такой ситуацией управлять. Государь, по мысли автора, в этой сцене не имел «ни своего пространства, ни власти» (175). Все, о чем он хотел узнать, вплоть до поступков, шло через генерала Рузского.

Возникает своего рода момент вседозволенности, при котором получает развитие изменение своего внешнего облика — «переодевание» (термин М.Бахтина). Солженицын описывает утренний наряд Николая II в день отречения. После завтрака Государь, «одетый в любимый темно-синий кавказский бешмет с погонами пластунского батальона и своими полковничьими звездами, перепоясанный тонким ремешком с серебряною пряжкой и кинжалом в серебряных ножнах, в костюме воинственном, а с душою опавшей…» (176) принял в зеленом вагоне трех генералов. И сразу попал во власть настаивающих на отречении. Ответом на это было две телеграммы с согласием царя: одна — в Ставку, другая — в Думу.

Когда же царь узнает, что к нему едет делегация, в его мыслях возникает ситуация «обратности»: возможно обойтись и без отречения? Свита настаивает, чтобы Государь отобрал у Рузского телеграммы: «Это какая-то интрига, он [Рузский — Н.Щ.] … пошлет и совершит отречение обманом» (202).

Затем Солженицын воспроизводит момент абсурда, когда пришедший генерал Воейков, «выкатив глаза», стал объяснять, «что Государь не имеет права отказываться от престола только по желанию думского Комитета да главнокомандующих фронтами. Просто вот так — в вагоне, на случайной станции, отречься — перед кем? почему?!» (Там же).

Наконец, зрелищной, со всеми атрибутами и аксессуарами, выглядит заключительная сцена отречения. Писатель скрупулезно описывает «обличие» присутствующих. Государь вышел «не обычной своей молодой легкой походкой, однако стройной, как всегда, еще и в пластунской серой черкеске с газырями в полковничьих погонах. Лицом он был отемнен» (238). «Худой глубоколетний, желтовато-седой генерал с аксельбантами», министр двора граф Фридерикс «был безупречно наряден, и портреты трех императоров в бриллиантах на голубом банте напоминали дерзким депутатам, куда они явились» (238).

Прибывший на переговоры думский депутат Шульгин ощущал себя «совсем не к императорскому приему, не вполне помыт, не хорошо побрит, в простом пиджаке, уже четыре дня в таврическом сумасшествии». Гучков вел себя как «победивший полководец, приехавший диктовать мир». «Они сошлись как лица несомненные и в обстоятельствах несомненных» (239), — замечает Солженицын. «Неприглашенный коренастый генерал» Данилов, «желающий протолкнуть царя через предстоящую хлябь колебаний и сомнений», Гучков, Шульгин и Рузский.

Поединок царя с генералом Рузским, «укравшим» отречение, заканчивается победой царя — но когда телеграммы вновь оказываются у Николая, в романе возникает ситуация абсурда: граф Нарышкин, принесший из канцелярии «нужный свод законов Российской империи», вообще не нашел в нем «раздела об отречении» «Двенадцать лет боролись, желая ограничить или убрать царя, — никто не задумался о законе, вот штука», — замечает повествователь.

В конце всего «представления», после подписания отречения, Государь обыденно и иронично произносит: «Как долго они меня задержали!» (248).

По логике «непрестанных перемещений» и «обратности» в карнавале автор передает одушевленные функции литерному царскому поезду, который отходил в Могилев, «соверша трехсуточный, судорожный круг и оброня корону, возвращаться, откуда не надо было и уезжать» (248) (подчеркнуто мною. — Н.Щ.).

Трагикомична в «Красном колесе» сцена первого заседания Временного правительства. «Первый общественный кабинет России» был обречен уже заранее, потому что члены его вели себя, как пауки в банке. Начался новый виток борьбы за полноту власти, пресловутую 87-ю статью, ограничивающую полномочия Думы. Это уже не игра «масок», а настоящая «коррида», когда член правительства князь Львов просит «очистить помещение» для заседания и выставляет Родзянку: «Родзянко, как дразнимый бык, посмотрел на задиру Львова… Изумление выразилось на его крупном лице: в собственном здании Таврического теснила его революция, буйные толпы, — но чтобы свои думцы?» (232).

Революционное безумие приобрело мрачный трагический оттенок, превратив людей в маски. В борьбу вступают: «гигант» и «богатырь» Родзянко, «злой кот» Милюков, Керенский «с узкой отутюженной головой», Львов «с голым черепом и разбойничьей черной бородой».

Солженицын уподобляет исторические лица животным и рыбам, Гиммера — «рыбе в аквариуме», Чхеидзе — «селедке», Рузского — «хорьку, вернее хоренку», Протопопова — «ощипанной птице», «Родзянко — «разъяренному быку».

В романе используются и предметные сравнения. Встреча Керенского и Милюкова напоминает сталкивающиеся биллиардные шары, приходящие от толчка в движение. Проскользнувший «без труда» «через густоту» толпы Керенский сравнивается с «летящим воздушным шаром» (179). Боязнь перед «недавним прыщом» Керенским испытывают арестованные царские министры. Родзянко уподобляется «каменному изваянью», Бонч-Бруевич сравнивается с «мешком», «книжный» Милюков — «с бледно-зеленым неживым стеблем», а Гиммер — с «неотточенным карандашом».

В карнавальных картинах М.Бахтин отмечал «снижение, то есть перевод всего высокого, духовного, идеального, отвлеченного в материально-телесный план».(.7) Солженицын в «Красном колесе» заостряет внимание читателей на «экспрессивных», говорящих моментах человеческого тела».(.8) В «малом теле» Гиммера подчеркивается «избыток динамизма»: «Он был мал, но прыгнуть мог выше любого большого. Именно быстротою сообразительности и действий он всех и обскакивал» (85). Рядом с «прыгающим» низкорослым Гиммером Родзянко воспринимается великаном. На фоне всеобщего «маскарада» он — «обязательная» фигура этой процессии (рядом с карликом — великан, как на народных празднествах). Родзянко тяжело переживал «несочувствие вокруг себя членов Комитета» Государственной Думы, и «из его огромного тела утекала решимость» (52). Но когда он «вскрылен», наер, от успешного ночного разговора с Государем, то «несется легко», «как будто тело его громадное не весило и закручивал его легкий ветерок» (114).

Вновь мотив «маскарада» в романе Солженицына возникает в тот момент, когда находящийся в Швейцарии Ленин, получив известие о начавшейся в России революции, решает туда вернуться. В его сознании вдруг всплывают сцены-воспоминания недавно происходившего в Цюрихе «дурацкого карнавала»: «Перли оркестры в шутовских одеждах, отряды усердных барабанщиков, пронзительных трубачей, то фигуры на ходулях, то с паклевыми волосами в метр, горбоносые ведьмы и бедуины на верблюдах, катили на колесах карусели, магазины, мертвых великанов, пушки, те стреляли гарью, трубы выплевывали конфетти, — сколько засидевшихся бездельников к тому готовились, шили костюмы, репетировали, сколько сытых сил не пожалели, освобожденных от войны!» (210). Это зрелище кажется Ленину ненужным: «Половину бы тех сил двинуть на всеобщую забастовку!» Вместо одного «бессмысленного» зрелища услужливая ленинская мысль предлагает своему хозяину нечто, еще более, с его точки зрения, бессмыссленное: «А через месяц, уже после Пасхи, будет праздник прощания с зимой, тут праздников не пересчитать, — еще одно шествие уже без масок и грима, парад ремесленного Цюриха… да можно было бы похвастаться этим всем трудом, если б это не выродилось в буржуазность… если б это не было цепляние за прошлое, которое надо начисто разрушать» (210).

Весь этот парад ассоциируется у Ленина с «шествием» в России, но это пока не выражено в готовых картинах. Вождю кажется, что «если бы за ремесленниками в кожанных фартуках не ехали всадники в красных, белых, голубых и серебряных камзолах, в лиловых фраках и всех цветов треуголках, не шагали бы какие-то колонны стариков — в старинных сюртуках и с красными зонтиками, ученые судьи с преувеличенными золотыми медалями, наконец, и маркизы — графини в бархатных платьях да белых париках, — не хватило на них гильотины Великой Французской! И опять сотни трубачей и десятки оркестров, и духовые верхом, всадники в шлемах и кольчугах, алебардисты и пехота наполеоновского времени, их последней войны, — до чего ж резвы они играть в войну, когда не надо шагать на убойную войну, а предатели социал-патриоты не зовут их обернуться и начать гражданскую!» (210-211).

В этом всплывшем в сознании Ленина шествии метафорически переплелось в его мыслях пестрое революционное движение, неоднородное в своем качестве, имеющее в различных ипостасях оправданную цель. Он же отсекает то, что требует немедленного уничтожения, пресечения, изменения. На фоне представленного рождается у героя мысль о возможности «придти на революцию вовремя» (211).

В читальном зале, куда приходит Ленин, чтобы удостовериться в полученной информации о революции в России, Солженицын рисует атмосферу гротескного безумия: «разглагольствующие революционеры», «шебечущие дамы». К «сощурившемуся» Ленину суются » рукомахальщики» эмигранты «с амикошонскими ухватками» и «маниловскими проектами». «Один (никогда его и не видел), с оттянутым сбитым галстуком, подбегал к тому, к другому, хлопал руками как петух крыльями, и не договорив и неразборчиво — дальше. А одна, высокая, только знала — нюхала букетик снежных колокольчиков: кто что ей ни скажет — а она только качалась изумленно и нюхала» (207).

Затянувшийся «маскарад», по мнению писателя, ведет героев к исторической слепоте. А чем, как не еще одной метафорой оказываются странные блуждания царского поезда, эпилогом которых и стало отречение:

«Хоть убей, следа не видно; Сбились мы, что делать нам»?
В 44-й главе «Марта…» мотив слепоты получает свое дальнейшее развитие. Идут с Петроградской стороны к Думе депутаты Шингарев и Струве, удивляется Андрей Иванович странной судьбе своего спутника, проделавшего путь с левого общественного фланга на правый и уже, кажется, и от правых кадетов уходящего. Удивляемся и мы близорукому, физически немощному, чудаковатому кабинетному мыслителю и вдруг слышим реплику Шингарева: «Все мы любим Россию — да зряче ли? Мы своей любовью не приносим ли ей больше вреда?»(.9)
Автор по «двойному видению» наделяет своего героя прозорливостью. В спокойном Петрограде 26 февраля большинству не видится ничего тревожного. А Струве же усматривает в тишине и замирании города особую тревогу. Их блуждание по городу ассоциируется с поиском Россией пути в будущее. Поэтому П.Струве и не может оставаться дома, а с переполняющим чувством отправляется через весь пустынный Петроград с одного конца на другой.

Карнавализация образов и событий, метафоризация мотивов в «Красном колесе» свидетельствуют о сопряжении творчества А. Солженицына, с одной стороны, с традициями смеховой культуры эпохи Ренессанса, с другой, — с русской народной культурой.

Приверженец фольклорной традиции, А.Солженицын выступает языкотворцем. Цель писателя — восстановить прежде накопленные и утраченные богатства российской культуры. Освоению ее глубины способствует метафоричность авторского мышления, воплотившаяся в «Красном колесе» в системе мотивов, картинах, образах, писательском слове.

11 Фев »

Сочинение: О лирике Пушкина

Автор: Основной язык сайта | В категории: Методические материалы
1 кол2 пара3 трояк4 хорошо5 отлично (Еще не оценили)
Загрузка...

О лирике Пушкина говорить трудно. Как объединить вместе множество таких разных во всех отношениях стихотворений? Стихотворений, объединяемых, кажется, лишь одним — именем автора? Решить эту задачу помогает сам поэт. Есть у него произведения, подводящие своеобразный итог всему творческому пути. Одно из них — новелла «Египетские ночи». В ней русский поэт Чарский дает приезжему гастролеру-итальянцу тему для стихотворной импровизации: «Поэт сам избирает предметы для своих песен; толпа не имеет права управлять  его  вдохновением».   Чарский  тяжело  переживает мучительную  зависимость от читателей,  требующих,  чтобы поэзия поучала и воспитывала их, и желает найти поддержку в своих сомнениях у итальянского импровизатора. [В стихотворении, произнесенном итальянцем,   поэт   объясняет   бесцельность, с точки зрения толпы, своей деятельности: …Что ветру и орлу И сердцу девы нет закона. Таков поэт: как Аквилон, Что хочет, то и носит он…

И далее итальянец говорит о «быстроте впечатлений», которые производит на поэта окружающий мир.

Такое же понимание деятельности поэта находим в стихотворении «Эхо». Всякое впечатление бытия порождает в творческом сознании поэта «отклик», «ответ»: Тебе ж иет отзыва… Таков и ты, поэт! — заканчивает Пушкин стихотворение, уподобляя поэта-лирика эху. Перечисленные «впечатления»: охота на зверя, гром, пение девы, буря и водные валы, сельские пастухи — все это темы для лирики и, отметим, с известной точки зрения, темы весьма мелкие. Ведь здесь нет ни политики, ни морали, ни того, что бы воспитывало. Именно в отсутствии «гражданственности» упрекали Пушкина критики — декабристы, а после смерти поэта — и революционные демократы, особенно Писарев.

Лирическая стихия пронизывает все крупные стихотворные формы Пушкина, поэтому и «Руслан и Людмила», и «Евгений Онегин», и «Домик в Коломне» вызывали упреки в болтовне, в отсутствии связи картин, отсутствии общей мысли. Но в этом суть лирики, тем более пушкинской. Все проявления жизни равны перед поэтом и равно достойны стать предметом его лирического шедевра.

В этом смысл прекрасной фразы из 5-й статьи Белинского о Пушкине: «Общий колорит поэзии Пушкина, и в особенности лирической, — внутренняя красота человека и лелеющая душу гуманность». Последнее слово в обыденной речи часто понимают мелко: как доброе, милосердно-жалостливое отношение к человеку. Вот определение гуманности из новейшего философского словаря:  «Гармоническое развитие свойственных человеку ценностных способностей чувства и разума», «высшее культурное и нравственное развитие» их «в эстетически законченную форму». То есть гуманность — это красота, и формула Белинского тавтологична: красота оказала лелеющее действие на душу критика-демократа. И он прав и глубок в своем определении: ценностные способности чувства и разума поэта — вот источник многообразия пушкинской лирики, уникальная способность Пушкина самый ничтожный и низкий предмет превратить в венец создания.

Я считаю, что деление лирики Пушкина на темы (дружбы, свободы и т.д.) неплодотворно, ибо всегда избирательно. Об этом свидетельствует применение к Пушкину понятия «лирический герой». Если понимать под этим литературоведческий термин, то в лирике Пушкина лирического героя нет. Лирический герой предполагает единство авторского сознания, его сосредоточенность на определенном круге проблем, настроений и т. п. Но главное, что личность — не только субъект, но и объект произведения, его тема. Для Пушкина-лирика такая сосредоточенность на теме собственного Я не характерна, в отличие от Тютчева, Фета и особенно Лермонтова. Для Пушкина его собственное Я — одна из тем, одно из проявлений равноценного во всех своих проявлениях мира. Сказать, каков был человек, написавший стихотворения «Поэту» («Поэт! не дорожи любовию народной…»), «К вельможе», «Бесы», «Элегия» («Безумных лет угасшее веселье…»), «Ответ Анониму», «Миг вожделенный настал» (берем подряд стихи 1830 года), на основании содержания этих стихов невозможно, ибо здесь не видно единства личности. Точнее, оно есть, но самое общее — это носитель творческого сознания, субъектная призма, обладатель «магического кристалла». Вот пушкинская формула: «Все волновало нежный ум». Зато у Лермонтова, Блока, дореволюционного Маяковского единый лирический герой проявлен вполне определенно.

Анализ одного стихотворения, выбранного из множества, начинается с обоснования этого выбора. Трудно поверить современному школьнику или абитуриенту, заявляющему: «Мое   любимое   стихотворение   Пушкина   — К Чаадаеву. Поэтому мы предложим в качестве образца анализа «взрослое» стихотворение Пушкина, о котором вряд ли упоминают в школе, но для такого анализа важно, чтобы выбранная лирическая миниатюра что-либо «говорила» уму и сердцу.

В 30-е годы Пушкин мало печатал стихотворений, работал над прозой, выступал как драматург, историк, журналист и критик. Лирика этого времени стала известна лишь после смерти поэта.

Осталось в рукописях и стихотворение, начинающееся строкой «Не дорого ценю я громкие права…» и имеющее взятый Пушкиным в скобки заголовок «Из Пиндемонти». Пиндемонти — современный Пушкину итальянский поэт, и заголовок указывает, что стихотворение или его основные идеи заимствованы. Но исследователи не нашли у Пиндемонти ничего подобного пушкинской миниатюре. Выходит, что поэт, даже не собираясь публиковать стихотворение, даже в рукописи, для себя, стремился скрыть свое авторство. Стихотворение воспевает свободу, но понимание ее вовсе не такое, как в вольнолюбивых стихах 15-летней давности. Там свобода понималась прежде всего как политическая. «Из Пиндемонти» даже сейчас поражает откровенностью проповедуемой в нем полной аполитичности и поэта и человека. И выясняется удивительная вещь: как современно звучит стихотворение далекого 1836 года в наших нынешних условиях! Пушкин начинает с отрицания ценности «громких прав» человека, от которых и сейчас в нашей стране продолжает «не одна кружиться голова». Поэта абсолютно не соблазняет власть как самодержавная, так и парламентско-демократическая. И даже свобода слова вызывает лишь презрительную насмешку — «печать морочит олухов».

Стихотворение редко упоминалось и в массовых пушкиноведческих изданиях при Советской власти, так как провозглашало свободу от политики, от властей, от народа, от средств массовой информации. «Иные, лучшие, мне дороги права; иная, лучшая, потребна мне свобода…». Какая же? Это свобода творца и человека. Пушкин утверждает, что поэт имеет право на эгоизм: «Себе лишь одному служить и угождать». Этот желанный, но так и не обретенный поэтом идеал пронизывает все мысли Пушкина в последние годы жизни. Служить себе, по мысли Пушкина, значит лелеять в себе частицу эстетического идеала, искру божественной красоты. Для этого поэт, никогда не покидавший пределов отечества, требует свободы передвижения («скитаться здесь и там»), чтобы иметь возможность все время, всю жизнь наслаждаться красотами природы и умиляться творениями искусства., «Вот счастье! вот права…» — обрывает он последнюю строчку. Написанное 6-стопным ямбом с парной рифмовкой (александрийским стихом) стихотворение публицистично. В нем много высокой общественно-политической лексики, но в контексте иронически сниженных, почти бранных речений (сладкая участь, морочить олухов, чуткая цензура, балагур, ливрея, гнуть шею) она получает безусловно отрицательную оценочную окраску, которую замыкает известная гамлетовская формула: «Слова, слова, слова..,».

Поэтому традиция гражданской лирики, политической сатиры, к которой тяготеет стихотворение в жанровом отношении, фактически отрицается Пушкиным как в ее декабристском (Рылеев, Кюхельбекер), так и после-декабрьском («Дума» Лермонтова) вариантах. Тем не менее ораторское начало этой поэзии играет решающую роль в синтаксическом строе «Из Пиндемонти»: вторая «позитивная» часть стихотворения открывается стихотворными переносами:

  • Никому
  • Отчета не давать…; самому
  • Служить и угождать; для власти, для ливреи
  • Не гнуть…

В стихотворении наглядно проявляется важнейшая черта стилистики позднего Пушкина: соединение высокого и низкого, но не как смесь, а как синтез этих начал в новое качество пушкинского стиля, который так удивил современников поэта.

1 кол2 пара3 трояк4 хорошо5 отлично (1голосов, средний: 5,00 out of 5)
Загрузка...

Изучая литературно-критические отзывы о повести А. Солженицына «Один день Ивана Денисовича», прозвучавшие в «оттепельные» годы, трудно удержаться в «зоне» избранного предмета исследования и не подменить суть литературно-критической проблемы выяснением вопроса, кто причастен к удушению произведений писателя в Советском Союзе. Избежать такой подмены помогают очерки Солженицына «Бодался теленок с дубом»(1) и обнародованные документы Союза писателей СССР за 1967-1979 гг.(2), имеющие отношение, в частности, и к Солженицыну. Обратившись к литературным очеркам писателя, сегодня эмоционально можно пережить историю выхода в свет «Одного дня Ивана Денисовича», познакомиться с почти анекдотической ситуацией: «чтением вслух» Хрущеву в присутствии Микояна повести, которой суждено будет «взорвать мир», а по публикациям Ю.Буртина и А.Воздвиженской можно «документально засвидетельствовать» участие многих советских писателей в «деле» Солженицына.

Однако ни Солженицын, ни Буртин и Воздвиженская не ставят перед собой задачи освещения литературно-критических откликов на повесть, прозвучавших сразу после ее публикации в «Новом мире».(3) А они того заслуживают и через 30 лет. Многие литературно — критические оценки того времени и сегодня звучат современно, отражают и суть народного характера Шухова, и особенности мировосприятия Солженицына. Можно говорить о том, что повесть «Один день Ивана Денисовича» возрождала критику, основанную не на «нормативных», а на «аналитических» принципах.(4) Но в 1960-е годы «аналитическую» критику победила критика «замшелая», примитивно идеологическая, «политика победила литературу»(5) в конечном счете.

Если не знать о политической подоплеке развернувшейся вокруг повести дискуссии и о том, что «многое решалось в совсем уже узком кругу из двух-трех человек (К.А.Федин, Г.М.Марков, К.В.Воронков) и не оформлялось никакими протоколами или… в здании на Старой площади»(6), то трудно и даже невозможно понять, как плохо отрежиссированные выступления, по выражению В.Лакшина, «недругов» Ивана Денисовича(7) оказались достаточными, чтобы заставить » капитулировать» таких писателей и критиков, поддержавших и высоко оценивших повесть, как К.Симонов, С.Маршак, И.Друцэ, В. Ермилов, Ф.Кузнецов и др. Но «капитуляция» была неизбежной, потому что искренние и откровенные, идейно и эстетически выверенные оценки повести Солженицына пришли в противоречие с мифологемами времени, с «фундаментальными принципами теории социалистического реализма».

По времени первым о повести «Один день Ивана Денисовича» отозвался К.Симонов: «Лаконичная и отточенная проза больших художественных обобщений… Повесть «Один день Ивана Денисовича» написана рукой зрелого, своеобычного мастера. В нашу литературу пришел сильный талант».(8)

Очень важно, что первыми признали художественное дарование Солженицына сами писатели.(9) Они задали и тон идейно-эстетических характеристик произведения. В первых отзывах речь в большей степени шла не о «материале»(10), а именно об эстетических, художественных, философских достоинствах произведения, о силе писательского таланта Солженицына. И.Друцэ даже пришел к выводу, что повестью «Один день Ивана Денисовича» начинается «период обновления литературы».(11)

Точку зрения Симонова, Бакланова, Друцэ разделили и такие известные официальные критики, как В.Ермилов и А.Дымшиц. Ими было определено место повести в истории русской советской литературы: «Один день Ивана Денисовича» — выдающееся художественное произведение по своей эстетической сущности(12), а Солженицын продолжает и развивает прежде всего традиции русских писателей Л.Толстого и Ф. Достоевского.(13) Ю.Карякин указал на прямые художественные аллюзии, на неслучайность совпадений споров о Боге между Алешей и Иваном Карамазовыми и между Алешкой-баптистом и Иваном Денисовичем.(14)

Сразу же был понят и характер главного героя повести. «Как же он хорош, как обаятелен, — сказал С.Артамонов о Шухове, — этот милый, такой чистый, такой целомудренный Иван Денисович».(15) «В Иване Денисовиче, — писал В.Лакшин, — с его народным отношением к людям и труду заложена такая жизнеутверждающая сила, которая не оставляет места опустошенности и безверию». Шухов — «народный характер», — делает он однозначный вывод.(16)

И как итог наблюдений и критических раздумий над повестью — оценка особенностей мировосприятия Солженицына. О «высокой, благородной художественной и человеческой позиции писателя» говорит Ермилов.(17) «За внешней сдержанностью ощущается огромная нравственная сила автора», — пишет Ф.Кузнецов.(18)

Как видим, Солженицын был признан сразу, повесть(19) стала явлением и символом намечавшейся новой эпохи. Всеобщий энтузиазм и восторг времени лучше, эмоциональнее других выразил Друцэ: «Небольшая повесть — и как просторно стало в нашей литературе! Нормы, выработанные и узаконенные для литературы культом личности, окончательно рухнули с появлением повести А.Солженицына».(20) Действительно, складывалось впечатление, что «литература побеждает политику»: Солженицын возвращал искусству, по словам того же Друцэ, «эстетическую и политическую карту дозволенного и необходимого», равную грандиозным масштабам страны.(21) Читатель переживал удивительный праздник, он испытывал эстетическое наслаждение от медленного чтения: именно Солженицын, подчеркивает Друцэ, предложил «способ читки — другой, давно забытый нами, святой и робкий способ сложения букв по слогам, по вздохам, по паузам».(22)

Таким образом, на первом этапе была намечена парадигма возможных идейно-эстетических оценок, планка, ниже которой непозволительно было опускаться. Ведь о Солженицыне как о незаурядном художественном таланте говорили известные писатели и критики. Казалось, не может быть иных оценок и мнений: Солженицын успешно выдерживал сравнение с Достоевским и Л.Толстым.

Однако Солженицын не выдержал сравнения с советскими писателями. И.Чичеров и Л.Фоменко выдвинули другой — нормативно-социологический, классово-партийный — критерий оценки повести «Один день Ивана Денисовича»: произведение нужно оценивать не по тому, что в нем есть, а по тому, что в нем должно быть изображено; оно должно отвечать всем требованиям социалистического реализма. А повесть Солженицына, по словам Л.Фоменко, «все же не раскрывает всей диалектики времени»(23), писатель неудачно выбрал в качестве главного героя повести крестьянина Шухова, нужно было бы, считает Чичеров, усилить «линию» Буйновского, «настоящих коммунистов, партийных вожаков». «Трагедия таких людей, — заключает он, — почему-то мало интересовала писателя».(24) Фоменко противопоставляет Шухову героев рассказа Г. Шелеста «Самородок»(25), которые «органически не могут перестать быть комсомольцами и коммунистами».(26)

Против таких аргументов нечего было возразить, так как оппоненты повели спор не по законам эстетики и литературной критики, а по законам политизированной идеологии, воскрешая вчерашний день. Критика Фоменко была столь непрофессиональной, что вызвала лишь осторожные возражения А.Дымшица и Г.Ломидзе. Критики напомнили, что нельзя забывать азов литературоведческого анализа и нужно считаться с законами жанра («жанр диктует сужение»), с особенностями авторского мировидения.(27)

Нужно отметить, что именно после короткой дискуссии, развернувшейся на страницах «Литературной России» в январе 1963 года, обозначились разные подходы к повести «Один день Ивана Денисовича», наметились противоположные позиции, стали обнаруживать себя «недруги» Шухова. Особенность и даже парадоксальность складывавшейся литературно-критической ситуации состоит в том, что, с одной стороны, признанные критики и известные писатели говорят о новаторском характере повести, о ее художественном совершенстве(28), а с другой — раздаются голоса по большей части даже не критиков, а идеологически воинственно настроенных читателей, которые в качестве художественных образцов искусства держат у себя «Как закалялась сталь» Н.Островского и «Судьбу человека» М.Шолохова. Создается впечатления, что в спор с Солженицыным ввязывались те, кто не привык к другой — художественной — литературе, не знал ее. Дискуссия как бы оказывалась напрасной, неплодотворной, не приводящей к положительным литературно-критическим результатам. Результат мог быть только один, политический, связанный с жесткой цензурой и официально организованным осуждением писателя. Оппоненты-«недруги» сводили литературно-критический анализ повести к выводу о несоответствии свойств характера героя «эталонным» чертам и качествам человека, сформированного советской эпохой.

Характерный пример — обсуждение повести Солженицына в связи с выдвижением ее на соискание Ленинской премии. С.Маршак высоко оценил произведение Солженицына: «Повесть написана с тем чувством авторского достоинства, которое присуще только большим писателям… Эта повесть не о лагере — о человеке».(29)

Но вот как раз эти достоинства: продолжение традиций русской классической литературы, народный герой, художественное мастерство писателя, которые создавали ощущение своеобразия и неповторимой новизны, — стали предметом резкой критики. Достоинства превращались в недостатки.

10 Фев »

Пьеса И.Бродского «Демократия!»

Автор: Основной язык сайта | В категории: Методические материалы
1 кол2 пара3 трояк4 хорошо5 отлично (Еще не оценили)
Загрузка...

 В творчестве русских писателей, оказавшихся в разное время в эмиграции, преобладают жанры эпические и лирические. Драм, в том числе и у художников «третьей волны», немного. В них заметно явное стремление к выходу за пределы собственно драматических возможностей, расширение их, сращение в разных случаях с лирическими, эпическими при объединяющем и доминирующем значении эпических.

Интересно, что опыты драм такого типа обнаруживаются у художников, в основном работающих в других родах литературы. Так, лауреат Нобелевской премии, крупнейший современный поэт-лирик И.Бродский написал пьесу «Демократия!»(1), в которой лирическое выражение авторской позиции свелось к беспощадной, обличительной публицистике. Вас. Аксенов, открывший для отечественной прозы 1960-х годов нового героя, новые жизненные обстоятельства, новое стилевое направление, — напротив, предстал художником, своеобразно соединившим в драме «Цапля»(2) эпические способы воплощения жизненного материала с лирическими.

Пьесу «Демократия!» поставил на Центральном телевидении — и она транслировалась по всему Союзу — А.Шапиро, создавший в Риге 80-х годов театр, по содержанию — политический, антитоталитарный, по эстетической природе — эпический («А завтра была война» Б.Васильева, «Страх и отчаяние в Третьей империи» Б.Брехта, «Дракон» Е.Шварца). Он, может быть, как никто, был готов к воплощению замысла поэта, написавшего эпическую драму в ее публицистической разновидности.

В «Демократии!» нет организующих собственно драматическое действие биографий, судеб героев, нет деления персонажей на героев первого и второго плана(3): все пространство здесь занимает групповой портрет первых лиц небольшого социалистического государства в шести часах езды от Чехословакии или Венгрии. Они, привыкшие ориентироваться во всем на волю центра, вышестоящие фигуры и структуры, не могут взять в толк, чту означает телефонный звонок из Москвы, известивший об объявлении демократии. Они, только что спокойно, согласно, со вкусом обедавшие, уточнявшие, откуда, из каких мест социалистического содружества рябчики, икра, арбузы, оказываются в полной растерянности.

Они боятся всего: гнева Самого в случае неверного решения, возможного отзыва на Восток, «в Улан-Батор или Караганду в лучшем случае», боятся непредсказуемого поведения своего народа, вопросов журналистов, мнения мировой общественности, своего собственного генсека. Больше всего они боятся попасть впросак — проголосовать не за то и не так. Кто именно должен поднять руку за демократию, кто против — вот предмет их долгого и вялого препирательства.

Единственный конфликтный момент, зацепивший за живое министров, едва не повлекший за собой перемены в правительстве, связан с разной оценкой сексуальных возможностей местных женщин. Экстремальная политическая ситуация перехода от диктатуры к демократии — «Перемен к Лучшему» — для руководителй страны сводится в конечном счете к физиологическим, утробным проблемам — сохранят ли они свои зарплаты, будут ли и дальше иметь на обед то, что, смакуя, поглощали в начале пьесы. К проблемам меню они обращаются не раз на протяжении действия, и успокоенные словами своего товарища генсека, ставшего в одночасье господином президентом, о том, что диета их не изменится — «из Варшавского пакта и из СЭВа мы выходить не собираемся.., и меню у союзников должно быть общее,» — пытаются придумать, как бы им провести переход от диктатуры к демократии так, чтобы ничего не изменять, «чтобы и волки были сыты, и овцы целы». Не изменится меню — не изменятся люди у власти…

Создавая собирательный образ правительства, И.Бродский прибегает к необычной для драмы форме. Развивая действие, как и принято, в форме диалога, он не указывает имя носителя речи около каждой реплики — отделяет тексты героев только графически, как стихи в лирике, начинает каждую новую реплику с новой строки. Текст всей пьесы представляет собой своеобразный полилог — реплики безымянных героев.

Полилог как форма организации речи активно использовался в русской прозе 1920-х годов, изображавшей революционное движение, массовые сцены как ключевые («Падение Даира» А.Малышкина, «Железный поток» А.Серафимовича, «Россия, кровью умытая» А. Веселого). Элементы полилога можно нати и в массовых эпизодах эпических драм той поры («Шторм» В.Билля-Белоцерковского, «Первая конная» Вс.Вишневского, позже — в городских сценах политических сказок Е.Шварца). Во всех этих случаях недифференцированные реплики полилога позволяли передать состояние толпы, ее социальную психологию — отношение к происходящему отдельных, неважно каких, представителей, желание действия, еще не определившегося в своем направлении. Принципиальный отказ И.Бродского от маркировки реплик, его предложение «режиссерам и актерам самим определять, кто произносит что», позволяет отчетливее выразить безликость героев, отсутствие принципиальной разницы в характере и масштабе их мышления.

Наличие в группе одной женщины не столько выделяет ее как личность, сколько бросает отсвет на всю эту группу в целом, подчеркивая аморфность, бесхребетность, готовность подчиняться сильному всех вместе и каждого в отдельности. Ничего не представляющие собой в отдельности герои пьесы И.Бродского предстают как пучок персонажей, характеризующих некое одно анонимное лицо правительства.

Пьесу «Демократия!» можно назвать «протоколом одного заседания», ибо основу ее действия составляет чрезвычайное заседание, только не парткома, как у А.Гельмана в 1975 году, а наиболее влиятельных членов правительства; заняты они одним — обсуждением принципов управления; масштаб — СМУ, трест, государство — роли не играет. Как и А.Гельмана, И.Бродского интересует эпический предмет — состояние общества, эпический герой — группа равноправных в драматическом действии лиц. Только в пьесе И.Бродского гораздо заметнее, чем в пьесе А.Гельмана, публицистический, оценочный пафос: он стремится разоблачить, заклеймить, показать полную нравственную и интеллектуальную несостоятельность руководящих советским государством лиц, их невероятную изворотливость в сохранении власти.

9 Фев »

Детские годы Марка Твена

Автор: Основной язык сайта | В категории: Методические материалы
1 кол2 пара3 трояк4 хорошо5 отлично (Еще не оценили)
Загрузка...

Когда Оливии Лэнгдов было шестнадцать лет, она упала, поскользнувшись на подтаявшем льду, и получила тяжелую травму. Врачи распорядились, чтобы ей была отведена особая комната с тяжелыми шторами, которые не поднимали л в солнечные безветренные дни. С потолка свешивались специальные тросы., в стену вбили рычаги, за которые она держалась, если нужно было сесть в постели. Так она прожила долгих два года. До конца болезнь так и не прошла. Лив и выглядела не по возрасту худенькой и малоподвижной, страдала мучительными головными болями. Единственная девочка в семье, да к тому же такая хрупкая, она была окружена повышенным вниманием братьев, слуг, родственников и приживалок, не оставлявших ее ни на минуту.

Отец Ливи, начинавший свою карьеру скромным бухгалтером в захиревшей торговой фирме, разбогател на поставках угля армии в годы Гражданской войны — к тому времени у него уже было собственное предприятие в Буффало. В делах воспитания он полностью полагался на суждения тогдашних столпов педагогики. А сюлпы находили, что юной девушке не подобает никаких развлечений, кроме пения 3 церковное! хоре, прогулок под бдительным оком гувернантки да изредка поездок верхом в наглухо закрытом костюме, и, разумеется, только с совершенно благонадежными спутниками из числа кузенов или близких друзей дома.

Сызмальства Ливи пичкали нравоучительными библейскими историями, приучали к хорошим манерам и прививали такие представления, у которых не было ничего общего с реальной жизнью. Она совершенно искренне считала, что, если человек выпил лишнюю рюмку или выкурил, сигару, вместо того чтобы прочитать еще одну молитву, он уже обречен гореть з адском пламени. Уже став ее мужем, Твен самым внимательным образом просматривал каждую книгу, которой она интересовалась, и вырывал шаловливые страницы из «Док Кихота», на «Гулливера».

Что поделать, он был влюблен и подчинялся ее капризам безропотно. Кому-то из друзей он сказал: «Да я готов всю жизнь нить кофе без сахара или разгуливать в башмаках ва босу ногу, если она найдет,  что носки  жпрнллчныз.

Джарвис Лэнгдон поначалу отнесся к юмористу, вознамерившемуся стать его зятем, без во-сторга. Это был по-своему неплохой человек; до войны он помогал аболиционистам, считая, что рабство постыдно в христианской стране, и даже устроил у себя одну из станций «подземной железной дороги»- для беглых невольников. Однако мыслил он все-таки как делец, и Сэмюэл Клеменс был для него человек чужого круга, плебей, полунищий щелкопер. Потребовался длительный испытательный срок, прежде чем это мнение переменилось.

Свадьба была довольно скромной, зато в качестве подарка тесть преподнес великолепный, заботливо обставленный особняк на одной из тихих улиц пропахшего фабричным дымом города Буффало.

Но вскоре над этим уютным гнездышком собрались тучи и безмятежный покой сменился тревогами и печалями. Слег и в тяжких муках отошел в иной мир отец Ливи, первенец Клемен-сов родился слабеньким и ненадолго пережил деда.

Вскоре после свадьбы молодые перебрались в Хартфорд, который давно облюбовали для себя самые богатые люди Америки и ее самые почитаемые литераторы, философы, ученые. Здесь Твену было не по себе. Он не привык к подобному обществу. А общество сочло его мужланом, по ошибке затесавшимся в круг избранных.




Всезнайкин блог © 2009-2015