Хрестоматия и критика

1 кол2 пара3 трояк4 хорошо5 отлично (Еще не оценили)
Загрузка...

Он типичнейший американец, этот Хэнк Морган, настоящий янки до мозга костей. Чем-то он похож на Тома Сойера — ну хотя бы пристрастием к броским, театральным эффектам, когда вполне возможно покончить дело просто и разумно. А чем-то напомнит и Гека. В детстве он всегда запасался пуговицами, отправляясь на молитвенное собрание, где миссионеры собирали пожертвования для религиозного просвещения дика рей-язычников. Деньги, выдаваемые на этот случай родителями, Хэнк предпочитал оставлять себе: дикарям все равно, что монетка, что пуговица, а ему это вовсе не безразлично. Гек, конечно, поступил бы в точности так же. Да и с этой надоедливой, не дающей покоя совестью отношения у Гека и Хэнка примерно одинаковые: совесть — вроде наковальни, которую таскаешь в себе, хотя до чего это тяжело и неудобно! Но оба они не могут избавиться от своей ноши, а честно говоря, и не хотят от нее избавляться. Ведь жить, позабыв о совести, человек не в состоянии. Это и Гек, и Хэнк знают твердо.

Вопрос о том, что считать жизнью по совести, а что — грехом перед самим собой. Тут между Геком и Хэнком намечаются различия, и немалые. Потому что для Гека действительность, с которой он соприкасается, устроена плохо, несправедливо, а подчас и уродливо. Но Хэнк всего этого словно и не замечает. Америка ему кажется прекрасной, великолепной страной, тем более что она уже положила конец рабству, своему единственному пороку. И в королевстве Артура он принимается наводить те же порядки, к каким привык у себя дома. Он безоговорочный сторонник цивилизации американского образца. Ои никогда не согласится, что у нее есть свои изъяны и несовершенства.

И чем активнее занимается Хэнк цивилизаторской деятельностью, тем больше’ становится похож на заокеанских туристов, которые разукрашивали рекламными надписями постаменты памятников и стены древних соборов. К рекламе, кстати, у Хэнка тоже особая страсть, и его стараниями рыцари вскоре разъезжают по дорогам страны уже не в качество воинов, а в роли рекламных агентов. На их стальных латах аршинными буквами расписаны достоинства производимого Хэнком мыла и изобретенной им зубной щетки.

Конечно, реклама не самое главное для Хэнка, это лишь вершина целой пирамиды, которую он выстраивает. А в фундаменте должны находиться заводы и железные дороги, телефонная связь, телеграфные аппараты, электростанции — словом, средства производства, какими располагала Америка конца прошлого столетия,— и тогда пирамида начнет быстро расти и вверх, и вширь. Будет уничтожено рабство, установлены справедливые налоги, подорвано владычество церкви, определены полезные для общества занятия всем бездельникам, похваляющимся родовитостью предков и занимающим придворные должности, хотя они не умеют ни читать, ни считать. И в результате получится республика. А Хэнк станет ее первым президентом.

Прекрасный план, только он провалится с треском, пусть Хэнку многое удалось: наладить телеграф, посадить армию на велосипеды — не то что в тяжелой амуниции плестись на изнемогающих лота дня.! — и открыть бюро кат ентов, и организовать первую газету, сразу же усвоившую приемы журналистики в Теннесси. При помощи обыкновенного ковбойского лассо Хэнк запросто расправился со всеми знаменитыми героями Круглого стола, а два-три взрыва, которые ОБ произвел, да еще его кольт, пробивавший самую прочную кольчугу, раз и навсегда обеспечили задиристому янки ре пут ад и ю величайшего чародея и властелина в ар туров с к ом царстве. Но куда сложнее оказалось ему осуществить главную свою цель — добиться, чтобы бесперебойно и эффективно работала созданная им особая фабрика, где енезрячие и тупые автоматы», как он имену.ет подданных короля: Артура, превращались бы в людей. Из этой вот затеи не вышло ничего. Бедствующие, забитые, бесправными неграмотные кельты не захотели сделаться американцами наподобие самого Хэнка, который настоящими людьми признавал лишь таких, как он сам. И выяснилось, что невозможно одним махом перескочить через тринадцать с лишним столетий истории.

Отчего же так получилось, несмотря на всю удачливость, сопутствующую Хэнку Моргану при дворе Артура, и на все его всемогущество среди с автоматов»? Об этом Твен к размышляет в своей сказке, наполненЕгой отзвуками старинных преданий и событий, отразившихся в средневековых романах, летописях, хрониках. И сказка — местами смешная, местами печальная, таящая в себе многие неожиданные сюжетные ходы и интересная от первой до последней страницы — побуждает нас самих задуматься; над вопросами очень непростыми.

Они глубоки и трудны, эти вопросы. Что такое прогресс? И когда он истинен,, а когда мним? Возможно ли, чтобы человек оказался выше и мудрее своей эпохи, или же он всегда скован се предубеждениями, ее поверьями, нелепыми для далеких потомков? И отчего так прочны основания, на которых держатся насилие, гнет, несправедливость? И насколько мы, живущие сейчас, принадлежим текущему времени, а насколько — лишь продолжаем биться над сложностями, которые выявились уже во времена короля Артура, а то ы еще раньше и, в общем-то, остаются, по сути, все теми же самыми, как бы ни изменилось общество и каких бы успехов ни добилась цивилизация?

История, если видеть в ней смены династий, войны, возвышение одних народов и упадок других, была Твену совсем не так важна, как была ему важна схожесть конфликтных ситуаций и острых противоречий, с которыми сталкивается человек, где бы и когда бы он ни жил. Свет истории помогал увидеть такие конфликты, такие противоречия с резкой отчетливостью. И вот почему Твек писал о рыцарях Круглого стола, об Англии в канун Возрождения, о Жанне д’Арк и Столетней войне.

Его не слишком заботила верность деталей. Возможно, при Артуре, если и впрямь существовал такой король, законы и обычаи были иными, чем описанные в «Янки иг» Коннектикута», возможно, историки признают созданную Твеном картину неточной. Все это не самое существенное. Достоверен сам факт, что подобные обычаи и законы существовали, и в них отразилось определенное представление людей о своем месте в мире и о нормах общественного устройства, определенная мораль и философия жизни.

А значит, отразился в них и сам человек со всеми своими сильными и слабыми сторонами. Со своими исканиями истины, своими заблуждениями, надеждами, иллюзиями, прсдрассудка-ми, страхами, которые, пусть по-новому, но-непременно дадут о себе знать и сегодня, через столько веков. Формы жизни, конечно, меняются, и меняются проявления человеческих чувств, строй мыслей, характер переживаний. А все-таки, по убеждению Твена, человек в сущности тот же, каким и был всегда, и не искоренимы ни его истинные достоинства, ни самообольщение и пороки.

1 кол2 пара3 трояк4 хорошо5 отлично (Еще не оценили)
Загрузка...

Двор и аристократия были напуганы восстанием крестьян в Норфолке. Возглавивший восстание мелкий дворянин Роберт Кет провозгласил: в Л учите нам взяться за оружие, лучше привести в движение небо и землю, чем терпеть такие ужасы». Было это в 1543 году, когда престол занимал Эдуард VI — тот самый принц, о котором пишет Твен. Историк Дэвид Юм, чью книгу Твен часто упоминает в своей повести, характеризует Эдуарда как «человека мягкосердечного, питавшего склонность к справедливости: и равенству своих подданных перед законом», но вместе с тем «лицемерного и не чуждого жестокости в силу полученного им воспитания и условий времени, в которое он жил». Роберта Кета он послал на казнь.

Но народ считал Эдуарда добрым правителем. О нем ходили предания, сильно преувеличивавшие его незлобливость и демократичность. Этому способствовали и загадочные обстоятельства его смерти. Эдуард VI умер семнадцатилетним от какой-то неведомой в те времена болезни. Пока шла распря из-за трона, вельможи скрывали, что у короны временно нет владельца. II долго еще ходили слухи, что на самом деле король жнв и скрылся, чтобы вместе с народом выступить против богачей и сановников.

На почве таких легенд, глухими отголосками дошедших до XIX века, возможно, и родился замысел Твена. Однако, взявшись за «Принца и нищего», он заботился не о том, чтобы придать легенде видимость действительного события, как поступил бы на его месте романтик. Твеку гораздо важнее было воссоздать эпоху в ее истинности. И он, опираясь на документы и старинные хроники, показывал Англию времен Тюдоров разоренной, страшной страной, где на одном полюсе роскошь и изысканность, на другом — нищета и грязь, где трущобы битком набиты вчерашними крестьянами, обреченными на голод и мытарства.

Майлс Гендон сетует: не осталось в этой стране честных людей, одни трусы и лжецы. А Том Кенги, стараясь в меру своего разумения управлять Англией снисходительно и справедливо, выслушает упреки святоши Мэри, будущей Марии Кровавой: преступников и подозрительных нельзя миловать. Покойный Генрих за годы своего царствования отправил на тот свет семьдесят с лишним тысяч человек — какой достойный пример потомкам?

На таком вот фоне развертывается в повести Твена история двух мальчиков, настолько друг на друга похожих, что различить их удается только по одежде: один всегда в шелках, другой вечно в нищенском рубище. Наверное, если бы ке законы общества, они с малолетства могли бы сгагь близкими, как братья. Но хотя Твен описывает происшествие, которое возможно только в сказке, дух времени и страна, где живут герои, воссозданы на его страницах с такой тщательностью, точно бы он сам жил в Лондоне за три с лишним столетия до того, как появился «Принц и нищий»’. И поразительное природное сходство Тома и Эдуарда вовсе не затушевывает того обстоятельства, что одному из них уготована жизнь на Дворе Отбросов, другому — в Вестминстерском дворце, местопребывании английских королей.

Поменялись местами они по той единственной причине, что сначала поменялись костюмами. Переодевание у Твена — обычный, излюбленный мотив. 31а Джексоновом острове индейцами обрядились Том, Гек и Джо Гарлер, а в повести о Гене Финне ее герой наряжается девочкой, тогда как Жанна д’Арк предстанет перед читателем в обличье рыцаря — кольчуга, шлем, шпага. Каждый раз возникает ситуация необычная, и она может оказаться смешной, но может — и очень серьезной. Для Твена в этой ситуации неизменно заключен поучительный смысл. Одежда — знак условностей, которые разделяют людей, хотя природа не знает ли принцев, ни нищих, ни рыцарей, ни простолюдинов, ни угнетателей, ни угнетенных, ли благовоспитанных, ни дикарей и бродяг. Это общество так устроено, что в нем на каждом шагу различия — по социальному положению, по воспитанию и образованию, по цвету кожи. А от природы все равны. И герои Твена постигают это, хотя реальлая жизнь то и дело заставляет примерять ту или другую маску, разыгрывать ту или иную роль или, наоборот, всеми силами стараться освободиться от маски, от роли, навязываемой существующим в их мире порядком вещей.

Гью и Майлс были братьями по крови и непримиримыми врагами по сути. А Том и Эдуард по крови не имели друг с другом ничего общего, но довольно было, чтобы они поменялись платьем, и уже никто бы не сказал, где принц, где нищий. У себя в трущобе Том пользовался лишь одной королевской привилегией — обедать в шляпе, кто бы ни сидел рядом. И во дворце он поначалу смущался, путался, но как быстро, как легко овладел повадками принцев, хоть на обед у него были теперь изысканные яства, а не объедки и заплесневелые корки. Маску короля он для себя создал задолго до того, как фортуна вознесла маленького уличного попрошайку на немыслимую высоту, и эта маска пришлась ему как нельзя впору. Он увлекся своей поддельной жизнью, позабыв об истинной. Куда только подевались острый ум и чувство нравственной правды, так поразившие сановников, когда Том в первый раз занял место на троне! Маска меняет его до неузнаваемости.

И вот он уже в плену ложных понятий, принятых во дворцах, и незаконность его притязаний на престол не тяготит совесть Тома Кенти, хотя прошло всего несколько недель, как его сочли принцем Эдуардом, о котором ему теперь не хочется вспоминать. Поначалу для него не было разницы между понятиями король и пленник, и он вполне искренне хотел, чтобы воля короля была законом милости, а не законом крови. Его смешили все эти обершталмейстеры, лорды опочивальни и подвязыватели королевской салфетки, хлопотавшие над ним, как над куклой, он не мог попять, чем прогневал всевышнего, который запер его в роскошной темнице, отняв солнечный свет, свежий воздух, свободу и естественность поведения, возможность всласть побегать и поиграть — незаменимые блага его несытого, зато интересного и яркого детства. Он даже завидовал мальчику, исполнявшему странную должность пажа для порки и зарабатывавшему свой хлеб спиной, приученной к розгам за провинности принца.

Но маска незаметно для самого Тома становится его сущностью. Во всяком случае, грозит ею стать. Он все так же добр к обиженным и все так же суров к законам, которые считает несправедливыми. А тем не менее слуг у него уже втрое больше, чем было у настоящего принца. И до чего приятно заказывать себе новые наряды, когда захочешь, или при случае  одернуть какого-нибудь заносчивого вельможу, смерив его таким взглядом, что юге охватывает  смертная дрожь.

Он даже готов отречься от своей матери — ей, привыкшей к побоям и голоду, не место среди блестящей свиты юного самозванца. Его страшит сама мысль вернуться в свой нищий квартал, сменить алый камзол на грязное тряпье и скова просить милостыню или идти к ворам, Так маска враждует с человеческой природой и искажает ее бесчеловечно.

1 кол2 пара3 трояк4 хорошо5 отлично (Еще не оценили)
Загрузка...

Для Скотта седая старина была окутана романтикой. Англия в эпоху крестовых походов, Шотландия, еще сохраняющая свою вольность, пока англичане не осквернят ее обетованную землю,— во многом условный, рожденный воображением мир. Через напластования экзотики и красочности подчас и у него пробиваются штрихи, меняющие весь колорит рассказа. Какая-нибудь на первый взгляд мелкая подробность дает ощутить, что отнюдь не такими уж великодушными и самозабвенными героями были тогдашние вассалы короны, да и сами короли. А за идиллией обнаруживаются столкновения своекорыстных интересов, страдания парода, драмы рядовых людей.

Заслуги Скотта лучше всех понял и определил Белинский, заметив, что он «своими романами решил задачу связи исторической жизни с частного». И Белинский, и Бальзак больше всего ценили в этих романах именно то, что относилось к «частной» жизни отверженных, обманутых и гонимых. Но почитателям Скотта казалось, что главное для историческою писателя — это донести романтику, которую заключает в себе сам аромат старины. А такая цель требовала многого не замечать, приглаживать противоречия и сложности изображаемого времени. Пользуясь пушкинской строкой — отдавать «нас возвышающему обману»  предпочтение перед   «тьмой низких истин».

А Твен не выносил никаких обманов, пусть и возвышающих. И хотя в его исторической прозе, особенно в Принце и нищем, нам встретится немало повествовательных приемов, которые мы уже встречали в книгах Вальтера Скотта, Твен без обиняков предпочел сказать о средневековье истину, даже если она была удручающей.

Помните, как Том Кенти, волею судьбы сделавшись на время английским королем, вершит суд над тремя лондонскими жителями из простонародья, схваченными стражей и уже приговоренными? Том и в Вестминстерском дворце остался тем же мальчуганом со Двора Отбросов, которому улица с ее незамысловатыми происшествиями несравненно интереснее, чем все изощренные забавы, предназначенные для принцев. Это и спасло невинно осужденных. А за что вели их на казнь? Одного из этих несчастных признали отравителем только по той причине, что человек, видом с ним схожий, дал больному лекарство, от которого началась рвота, приведшая к агонии. Двух других —- за то, что сочли причастными к козням дьявола.

Это обвинение было без труда доказано: кто-то видел, как ведьмы снимали чулки, а потом началась буря — конечно же, по этой самой причине. И виселицы им теперь не миновать. Но мнимый отравитель и виселицу счел бы для себя благом. Потому что отравителей и фальшивомонетчиков по тогдашним законам полагалось живьем сварить в кипятке. А в Германии додумались до еще более хитроумной казни. Преступника сваривали не в воде, а в кипящем масле, постепенно опуская жертву в котел на особом блоке. Таковы были подлинные, а не приукрашенные понятия людей средневековья.

Вальтер Скотт в нескольких своих книгах тоже коснулся диких суеверий и жестокостеи того времени. Но у него это была лишь пикантная приправа к рассказу, в котором господствовала стихия романтики и поэзии. Для Твена же эпизод с разбирательством «преступлений», в которых простодушный Том Кенти не нашел ровным счетом ничего крамольного, не было ни случайным, ни маловажным. Этот эпизод органичен и необходим для того полотна, которое Твен создает.

Может быть, особенно ясны его расхождения со Скоттом и со всей традицией, опирающейся на заветы сэра Вальтера, выступают на тех страницах «Принца и нищего», где главным действующим лицом становится не Том, не Эдуард, а народ, лондонская толпа. Огромным завоеванием Скотта была уже сама мысль, что не короли и герцоги, а народные массы в конечном итоге вершат историю. После Скотта исторический роман всегда исходил из этого убеждения, если только леред нами настоящая проза, а не подделка, рассчитанная на пустую занимательность.

И все же в романах Скотта центральное положение неизменно занимает герой-аристократ, а простой люд лишь помогает такому герою осуществить его замыслы и планы. Не приходится сомневаться, что Роб Рой никогда не добился бы своих целей, если бы его опорой не стали обычные шотландские крестьяне, повергшие в бегство выученных ратников-англичан. Ситуация, очень типичная  для Скотта.   Но  догадываться,  кто  истинный: творец истории, а «го просто вознесен на ее гребень благодаря своему родовитому происхождению, мы должны сами. Даже в массовых сценах, вызывавших справедливое восхищение первых читателей Скотта, народ скромно располагается на дальнем плане. А в фокусе оказывается рыцарь, или граф, или лорд, при любых обстоятельствах ведущий себя в соответствии с кодексом знатною джентльмена.

Поэтому и народ в изображении Скотга — именно масса, рисуемая одной краской и почти безликая. Это лнбо чдобрые пуритане», единодушно преданные своему господину, лнбо гнусная чернь, которую господин сокрушает если не убеждением, так мечом. Точно у народа нет и не может быть собственных представлений и принципов, собственных — л порою очень несхожих, даже полярных — устремлений и пристрастий.

Нельзя осуждать Вальтера Скотта за подобный обман зрения. Он был романтик, а романтики, как бы они ни преклонялись перед народом, видели в не единообразную стихию, некое единство, не ведающее внутренних противоречии. Но Твен был реалистом. И для него народ был не стихией и не абстракцией. Народ для него — это бесконечное множество самых различных индивидуальностей, каждая со своей судьбой и своим пониманием жизни.

Самые несовместимые побуждения — героика и приниженность, самоотверженность и рабский страх, бескорыстие сердца и зачерствелость души, жажда нравственной правды и отталкивающие предрассудки — перемешивались в этом неспокойном море, которое бурлит ка мостовых и площадях средневекового Лондона. На страницах повести Твена возникает настолько емкий и такой непростой образ народа, что тут опасны какие-то однозначные суждения, какие-то категорические оценки.

1 кол2 пара3 трояк4 хорошо5 отлично (Еще не оценили)
Загрузка...

История, ее смысл, ее уроки интересовали Твена особенно сильно. И неудивительно, что все эти размышления заполняют страницы  «Принца и нищего». Никогда прежде Твен не обращался к исторический прозе. Но «Принца и нищего» он писал для своих дочерей и хотел поговорить с ними о самом главном — о том, каким создала человека природа и как меняют его природу условности и нелепости, несправедливости и жестокости, с которыми каждый сталкивается, вступая во взрослую жизнь. Он создавал философскую сказку. История была для него материалом гораздо более богатым, чем современность.

Но тут же возникали свои трудности. В историческом жанре существует собственная традиция и есть собственные корифеи — ими в ту пору, да и позднее, оставались Вальтер Скотт и Фенимор Купер. Прежде всего Скотт. Купера мы сегодня тоже считаем историческим романистом:, но для своих первых читателей он был вполне злободневен: ведь события, о которых он пишет,— это война Америки за независимость, ранние годы фроптлра, иначе говоря: время, еще очень близкое к тому, когда жил сам автор «Следопыта», -«Прерии», Последнего из могикан . А Скотт описывал действительно далекую эпоху — средневековье, крестовые походы, борьбу Шотландии против англичан, подвиги рыцарей л героев-простолюдинов.

Ео между шотландским бардом и создателем: Кожаного Чулка при всем том есть много общего. Оба они любили изображать людей сильных и не зависимых,-выводя: на сцену персонажей, имевших только отдаленное сходство с реальными историческими лицами и, скорее, воплощающих романтический идеал личности. Оба обладали способностью передать не просто колорит, а самую суть описываемой эпохи, и поэтому их так высоко ценили современники, к примеру Белинский, отзывавшийся и о Скотте, и о Купере с глубочайшим уважением. Оба больше веек других сделали дли того, чтобы исторический роман из развлекательного чтения стал настоящей литературой.

Только неверно было думать, будто никто уже не сможет написать об истории иначе, чем Скотт и Купер. Между тем именно так и считалось. Подражали им обоим просто рабски, Скотту в особенности. И Твена эти бездарные копии раздражали так сильно, что он переставал замечать достоинства и в самом оригинале — в «Айвенго» или в «Роб Рое» и «Квентине Дорварде»,

Конечно, он был неправ, когда с такой пристрастностью судил о своих предшественниках, создавших исторический роман как полноценный литературный жанр. Суть дела заключалась не в том, что Твен не принимал Вальтера Скотта. Это реалистическая школа не принимала романтическую. Такое в истории литературы случается постоянно. Романтики тоже отвергали тех, кому шли на смену,— классицистов да и просветителей, II были точно так же несправедливы, как Твен по отношению к ним самим.

С дистанции времени хорошо видно, что каждое крупное явление в искусстве необходимо, чтобы сложилась плодотворная традиция и возникла органичная преемственность. Но ведь дистанция эта должна возникнуть. А пока ее нет, кажется, будто ближайшие предшественники писали совсем не так, как нужно. И с ними спорят куда яростнее, чем с писателями, которые творили давно.

Вог потому-то столько ядовитых стрел выпустил Твен в Вальтера Скотта, когда — одновременно с работой над «Принцем и нищим» — заканчивал цикл очерков о жизни на Миссисипи в пору своей молодости. Впоследствии от него сильно достанется и Куперу — за мелодраматичные переживания персонажей и их цветистую речь, за неуважение к здравому смыслу и приверженность к пафосу, за то, что невежественный охотник, у него изъясняется так, словно десятилетие провел среди придворных вельмож, и за другие «литературные грехи». Но Вальтера Скотта он изобличал еще язвительнее. Твену представлялось, что Скотт не просто привил литературе напыщенный стиль, но оказывал пагубное воздействие на своих многочисленных поклонников. Ведь, вместо того чтобы учить честности и мужеству, Скотт своими романами «заставляет весь мир влюбиться в сны и видения, в сгнившие и скотские формы религии, в глупость, пустоту, мнимое величие… безмозглого и ничтожного, давно исчезнувшего общества». Твен полагал, что нравы на американском Юге с его кичливостью и фанаберией были прямым результатом повального увлечения книгами сэра Вальтера. И значит, «он причинил неизмеримый вред, быть может, самой большой и стойкий вред из всех доселе живших писателей».

Твен заботился не столько о достоверности создаваемых им картин прошлого, сколько о том, чтобы они заставляли снова и снова задуматься, что истинно, а что глубоко ложно и постыдно в побуждениях и устремлениях людей, их образе мыслей, их поведении, в общем-то неизменных, как, по сути, неизменен во все эпохи и сам человек. У него не было ни малейшего преклонения перед стариной. Наоборот, старина — и уж тем более средневековье — его не притягивала, а отталкивала. Одному из друзей он как-то сказал, что не любит зарываться в книгах историков: «То, о чем они пишут, слишком для нас унизительно».

И с Вальтером Скоттом он спорил не только впрямую, как на страницах своих очерков о Миссисипи былой поры, Он полемизировал с великим шотландцем и тогда, когда описывал в своих исторических произведениях средневековые нравы, понятия л порядки паленого времени. Скотт с увлечением а патетикой изображал пышность королевских дворцов, утонченный этикет рыцарей, изысканных в обращении сановников, бесстрашных и чистых сердцем аристократов. А Твен на полях мемуаров герцога Сен-Симона, долгие годы проведшего при дворе фратщузских королей Людовика XIV и малолетнего Людовика XV,— эту книгу автор «Принца и нищего» читал как раз во время работы над своей цервой исторический повестью — записывает: «Двор — всего лишь сборище голодных псов и кошек, отчаянно дерущихся за кусок падали. Уже в рассказе о лондонском уличном оборвыше Томе Кенти и наследнике английского престола Эдуарде, принце Уэльском, придворная знатъ — вес эти лорды, графы, пэры и канцлеры выглядят комично, чтобы не слазать — жалко. Четырнадцать лет спустя, повествуя о Жанне д’Арк, Твеи покажет короля Карла VII и его окружение не просто жеманными и смешными паяцами, а преступниками.

1 кол2 пара3 трояк4 хорошо5 отлично (Еще не оценили)
Загрузка...

Александр Сергеевич Пушкин, работая над романом «Евгений Онегин», любовался чудесной девушкой, оживающей под его пером. Поэт с любовью описывает ее внешность, силу чувств, «милую простоту». На многих страницах он невольно признается: «Я так люблю Татьяну милую мою», «Татьяна, милая Татьяна! С тобой теперь я слезы лью…»

Часто говорят о «тургеневских девушках». Эти образы тревожат воображение своей женственностью, чистотой, искренностью и силой характера. Но мне кажется, что «пушкинские девушки» не менее интересны и привлекательны. Маша Троекурова из «Дубровского», Маша Миронова из «Капитанской дочки»,.. Видимо, Мария — любимое женское имя Пушкина. Ведь он назвал свою старшую дочь Машей. Но самая «знаменитая» из всех героинь Пушкина — Татьяна Ларина.

Впервые мы встречаемся с [rkey]Татьяной в поместье ее родителей. Деревня Лариных, как и Онегина, тоже была «прелестный уголок», какие часто попадаются в средней полосе России. Поэт много раз подчеркивает, что Татьяна любила природу, зиму, катание на санках. Природа, старинные обычаи, соблюдаемые в семье, и создали «русскую душу» Татьяны.

Отец Тани «был добрый малый, в прошедшем веке запоздалый», как иронизирует Пушкин. Все хозяйство самоуправно вела мать. Жизнь семейства, которая описывается с любовной иронией, протекала мирно и спокойно. Собирались часто соседи «и потужить, и позлословить, и посмеяться кой о чем». Татьяна во многом похожа на других девушек. Также   «верила   преданьям   простонародной

  •  
  • старины, и снам, и карточным гаданьям», ее
  • «тревожили приметы». Но было уже с детст
  • ва много такого, что отличало ее от других.
  • Ока ласкаться не умела
  • К отцу, ни к матери своей;
  • Дитя сама, в толпе детей
  • Играть и прыгать не хотела
  • И часто целый день одна
  • Сидела молча у окна.          

Татьяна с детства отличалась мечтательностью, жила особой внутренней жизнью. Автор подчеркивает, что девочка была лишена кокетства и притворства — тех качеств, которые ему не нравились в женщинах. Много строк посвящено книгам, которые сыграли немалую роль в формировании личности Татьяны. Так Пушкин подводил нас к пониманию того, что Татьяна — натура поэтическая, высокая, одухотворенная.

В одной из повестей Пушкин пишет, что уездные барышни — просто прелесть. Они воспитаны на свежем воздухе, в тени яблонь, знание света черпают из книг. Уединение, свобода и чтение рано в них развивают чувства и страсти, которые неизвестны рассеянным красавицам большого света. Существенное достоинство этих девушек — самобытность.

Сказано как будто о Татьяне.  По душе автору открытость  и  прямота  его  героини. Хотя девице первой  признаваться  в любви считалось неприличным, но Татьяну трудно осуждать за это. Поэт спрашивает: За что ж виновнее Татьяна? За то ль, что в милой простоте Она не ведает обмана И верит избранной мечте? Пушкин особо подчеркивает постоянство характера Татьяны. Оно присуще ей с раннего детства. Когда Татьяна становится знатной дамой, то с грустью и умилением вспоминает прежнюю сельскую жизнь, когда она моложе и «лучше, кажется,  была». А на самом деле она нисколько не изменилась. И любовь к Евгению по-прежнему хранит в себе.

Пушкин любил свою Татьяну… Существует древнегреческая легенда о том, как один скульптор изваял из камня девушку. Каменная дева была настолько красива, что мастер влюбился в собственное творение. Любовь к девушке была так сильна, что скульптор потерял покой оттого, что это прекрасное изваяние никогда не оживет. Видя мучения и тоску замечательного мастера, боги сжалились над ним и оживили статую, тем самым обрекая мастера и его создание на вечную любовь.

Но это легенда. А Пушкин создал вечный образ прекрасной русской женщины. Трудно даже представить, что Татьяна поэтом придумана. Хочется верить, что она была в жизни, что подобные ей и теперь встречаются. О любви поэта к своему созданию говорят и следующие строки:

Ока было нетороплива, Не холодна, не говорлива, Без взора наглого для всех, Без притязаний на успех, Без этих маленьких ужимок, Без подражательных затей… Пушкин описывает ее такой, какой видел идеал женщины.  Поэт ведь ‘«истинный был гений» в науке «страсти нежной», хорошо знал женскую натуру. Но в его произведениях вырисовывается тот собирательный портрет девушки, которому он отдает предпочтение. Главные ее черты — благородство, верность супружескому долгу.

Маша Троекурова, принесшая любовь в жертву святости брака. Марья Гавриловна, отказывающая всем поклонникам, потому что случай повенчал ее с неизвестным офицером. Маша Миронова, не отрекшаяся от жениха и сумевшая ради него попасть к самой царице. И, наконец, Татьяна, которая с твердостью говорит: «Но я другому отдана; я буду век ему верна».
[/rkey]
Как мучила, как занимала Александра Сергеевича тема супружеской верности!

1 кол2 пара3 трояк4 хорошо5 отлично (Еще не оценили)
Загрузка...

Роман «Евгений Онегин» создавался Пушкиным в течение восьми лет (с 1823 по 1831). Если первые главы романа были написаны молодым поэтом, почти юношей, то заключительные главы писал уже человек с немалым жизненным опытом. Главный герой — Евгений Онегин — так же, как и сам поэт, взрослеет, умнеет, набирается жизненного опыта, теряет друзей, заблуждается, страдает. Как же показаны этапы жизни героя в произведении? Названием романа -Пушкин подчеркивает центральное положение Онегина среди других героев произведения. Онегин — светский молодой человек, столичный аристократ, получивший типичное для того времени воспитание под руководством гувернера-француза. Он ведет образ жизни «золотой молодежи»: балы, прогулки по Невскому проспекту, посещение театров.

 Хотя Онегин и учился «чему-нибудь и как-нибудь», он все же имеет достаточно высокий уровень культуры, отличаясь в [smszamok]этом отношении от большинства дворян. Пушкинский герой — порождение общества, но вместе с тем он и чужд ему. Благородство души, «резкий охлажденный ум» выделяют его из среды аристократической молодежи, постепенно приводят к разочарованию в жизни и интересах светского общества, к недовольству политической и социальной обстановкой: «Нет, рано чувства в нем остыли. Ему наскучил света шум…».

Пустота жизни мучает Онегина, им овладевает хандра, скука, и он покидает светское общество, пробуя заняться общественнополезной деятельностью.   Барское воспитание, —

отсутствие привычки к труду («труд упорный ему был тошен») сыграли свою роль, и Онегин не доводит до конца ни одного из своих начинаний, Он живет «без цели, без трудов». В деревне Онегин ведет себя гуманно по отношению к крестьянам, но не задумывается над их судьбой, его больше мучают свои собственные настроения, ощущение пустоты жизни. Порвав со светским обществом и будучи далек от жизни народа, он теряет связь с людьми. Евгений отвергает любовь Татьяны Лариной, одаренной, нравственно чистой девушки, не сумев разгадать глубину ее чувства, своеобразие натуры. Онегин убивает своего друга Ленского, поддавшись сословным предрассудкам, испугавшись «шепота, хохота глупцов». В подавленном состоянии духа Евгений покидает деревню и начинает странствия по России. Это позволяет ему узнать жизнь, переоценить свое отношение к окружающей действительности, понять, сколь бесплодно растратил он свою жизнь.

Онегин возвращается в столицу и видит, что ничего не изменилось в жизни светского общества. В нем вспыхивает любовь к Татьяне — теперь уже замужней женщине. Но она отвергает любовь Онегина. Любовью Онегина к Татьяне Пушкин подчеркивает, что его герой способен к нравственному возрождению, что это не охладевший ко всему человек, в нем еще кипят силы жизни, и это, по замыслу поэта, должно было пробудить в Онегине и стремление к общественной деятельности.

Образ Евгения Онегина открывает галерею «лишних людей» в русской литературе. Вслед за Онегиным были созданы образы Печорина, Рудина, Обломова. Все эти образы являлись художественным отражением русской действительности.

Термин «лишний человек» ввел в обиход русской культурной жизни И. С. Тургенев

 в пятидесятые годы XIX века. Однако впервые в русской литературе образ «лишнего человека» создает А. С. Пушкин, а в черновиках романа отчужденность главного героя от бытовых условностей аристократического общества подчеркивается упоминанием о том, что Онегин на светском рауте «как нечто лишнее стоит». Что же это за социально-психологический феномен, какова историческая подоплека его возникновения, каковы условия формирования, особенности мировосприятия и поведения, роль в духовной жизни русского общества?

Наступившая после победы в Отечественной войне 1812 года реакция в России повергла прогрессивно мыслящую интеллигенцию в состояние подавленности, угнетенности. Наиболее активная, передовая часть дворянства создавала тайные общества, чтобы установить в стране более прогрессивный государственный строй.

Другие, менее деятельные, но умные, честные, критически мыслящие представители общественной элиты, сознавая несправедливость государственного строя, никчемность, пошлость праздного образа жизни с множеством отживших светских условностей, не находили в себе достаточно решительности, смелости, ясных представлений о способе изменения социального строя, впадали в депрессию, состояние подчеркнутого безразличия к духовной и общественной жизни. Евгений Онегин из числа таких пассивно протестующих, критически настроенных мыслящих людей, не видящих путей выхода из кризиса, не находящих применения своим недюжинным способностям и от этого страдающих, отторженных от живой жизни и переживающих личную драму душевной неустроенности, непонятости, ненужности.

Евгений Онегин получил типичное для своего времени и общественного положения модное домашнее воспитание и образование: сначала французская гувернантка, а затем гувернер — «француз убогий, чтоб не измучилось дитя, учил его всему шутя, не докучал моралью строгой…» В результате «Он знал довольно по-латыне, чтоб эпиграфы разбирать», имел достаточное представление о литературном процессе, чтобы поддерживать светский разговор: «…помнил, хоть не без греха, из Энеиды два стиха», «бранил Гомера, Фео-крита», хотя «не мог он ямба от хорея, как мы ни бились, отличить». Столь же неглубоки были его познания в мировой истории, «но дней минувших анекдоты от Ромула до наших дней, хранил он в памяти своей». Правда, Евгений «.„читал Адама Смита и был глубокий эконом», но как раз прогрессивные экономические теории не обсуждались в кругу его знакомых. Одним словом, образованность Онегина была поверхностной, несистематичной, и только «…счастливый талант без при-нужденья в разговоре коснуться до всего слегка, с ученым видом знатока хранить молчанье в важном споре» позволяли ему в глазах окружающих выглядеть достаточно просвящен-ным, критически мыслящим челрвеком. К тому же требования аристократического общества были весьма низкими, и Онегина охотно принимали в свете:

Он по-французски совершенно Мог изъясняться и писал; Легко мазурку танцевал И кланялся непринужденно: Чего ж вам болъше? Свет решил,

Что он умен и очень мил. Онегин ведет типичный для «золотой молодежи» своего времени образ жизни: посещает балы, рестораны, театры, потом спит за полдень, встречается с дамами, которых он умел «пугать отчаяньем готовым, приятной лестью забавлять… умом и страстью побеждать». Но Онегин выделяется из общей массы аристократической молодежи: чем бы он ни занимался, ему постоянно сопутствует состояние разочарованности, неудовлетворенности, «душевной пустоты». Его «мечтательная преданность, неподражательная странность и резкий охлажденный ум», внутреннее благородство, самокритичность, порядочность не позволяли ему безмятежно предаваться праздности, вести расточительный образ жизни, и «свободный, в цвете лучших лет, среди блистательных побед, среди вседневных наслаждений» Онегин испытывает чувство горечи, скуки, презрения к «свету пустому»:

  • Ему наскучил света шум;
  • Красавицы не долго были
  • Предмет его привычных дум;
  • Измены утомить успели;

 

  • Друзья и дружба надоели…
  • …русская хандра
  • Им овладела понемногу;
  • Он застрелиться, слава богу,
  • Попробовать не захотел,

Но к жизни вовсе охладел. Онегин пытается вырваться из бездуховного, искусственного, порочного круга презираемого им светского общества с помощью уединения, литературных трудов, «…но труд упорный ему был тошен…» Смерть дяди привела его в среду поместного дворянства, но незаурядный ум, свободолюбивые настроения, критическое отношение к действительности, подчеркнутая независимость, нежелание поддерживать обременительные светские отношения обрекли его на полное одиночество. Ограниченные, недалекие помещики дали ему нелестную характеристику «опаснейшего чудака», подчеркивающую отчужденность Евгения, непохожесть на стереотипы «светской черни»  его поведения:

  • «Сосед наш неуч; сумасбродит;
  • Он фармазон; он пьет одно
  • Стаканом красное вино;
  • Он дамам к ручке не подходит;
  • Все да да нет; не скажет да~с
  • Иль нет-с».

Такое был общий глас. Онегин осуществил в своем имении прогрессивное социально-экономическое преобразование: «Ярем он барщины старинной оброком легким заменил; и раб судьбу благословил», но на этом все его участие в жизни крестьян и закончилось. В провинции Онегин знакомится с образованным, романтичным молодым поэтом Ленским, который верил в прогрессивное преобразование общества, «верил, что друзья готовы за честь его приять оковы… Что их бессмертная семья неотразимыми лучами когда-нибудь нас озарит и мир блаженством одарит». Энтузиазм, восторженность, мечтательность, «пылкий разговор» юного поэта вызывал снисходительную улыбку разочарованного жизнью, не питающего никаких иллюзий, не имеющего идеалов, не верящего «мира совершенству» Онегина. Но ум, образованность, неприятие окружающего мира расчетливости и бездуховности сблизили героев: Они сошлись. Волна и камень, Стихи и проза, лед и пламень

Не столь различны меж собой. Сперва взаимной разнотой Они друг другу были скучны; Потом понравились… Но  дружба  эта  закончилась  трагически: «всем сердцем юношу любя», Онегин, тем не менее, не смог подняться над общественными предрассудками и из-за глупой размолвки убил Ленского на дуэли.

Возвратить Онегина к жизни, разбудить его чувства, придать осмысленность его жизни могла любовь прекрасной, искренней девушки Татьяны Ларииой. Евгением действительно овладел «чувствий пыл старинный», душевная опустошенность готова была дрогнуть под впечатлением нахлынувшего потока настоящего чувства, но Онегин не нашел в себе достаточно эмоциональных сил для внутреннего возрождения и отверг любовь Татьяны.

Гораздо позже, встретив блистающую в свете замужнюю Татьяну, Онегин испытал настоящую любовь, но вернуть прошлое невозможно: верная своему первому глубокому чувству Татьяна не хочет разрушить мир своей семьи. Убежденность Онегина в том, что «вольность и покой замена счастью» была опровергнута всей жизнью, итог которой безрадостен;
[/smszamok]
Дожив без цели, без трудов До двадцати шести годов, Томясь в бездействии досуга Без службы, без жены, без дел, Ничем заняться не умел. «Охлажденный ум» героя остался невостребованным  обществом,   и  его жизненный путь вел в тупик, в бесперспективность, в безысходность.

1 кол2 пара3 трояк4 хорошо5 отлично (3голосов, средний: 3,00 out of 5)
Загрузка...

Шло время, совершались значительные события в мире, в стране, в жизни самого поэта. Заканчивал роман уже и тот и не тот человек, который его начинал. «Громаден труд Пушкина, создавшего первый русский роман да еще в стихах», — писал Белинский. Почему роман в стихах? Рифмованное произведение намного сильнее воздействует на читателя, чем прозаическое, красота повествования достигается путем использования строгой формы. Роману свойственны афористичность, образно-метафорическое воссоздание жизни, музыкальность.

Белинский назвал «Евгения Онегина» «энциклопедией русской жизни» пушкинского времени. По словам критика, впервые в русской литературе с такой широтой и правдивостью была воссоздана целая историческая эпоха. Многих изумляла формулировка критика: что же это за энциклопедия, если весь роман посвящен светскому франту и его окружению в Петербурге и в деревне? Само понятие «энциклопедия», вызывавшее в [rkey]сознании тяжелые увесистые тома, как бы вступало в противоречие с этим небольшим по объему произведением, которое, однако, оказалось «томов премногих тяжелей».

Роман Пушкина по конкретному историзму, по широте охвата русской жизни и масштабу поставленных в нем этических, социальных, национальных проблем был и остается, может быть, уникальным, но и самым загадочным явлением всей русской литературы.

Портрет эпохи складывается в романе из множества деталей, среди которых равно важными оказываются такие несопоставимые на первый взгляд вещи, как круг чтения и распорядок сельской жизни, быт молодого петербуржца и песня крестьянских девушек, особенности воспитания, образования и моды того времени, предметы российского импорта и экспорта и загадки природы, творческая биография автора и «наука страсти нежной», разные лики русской природы и трагедия Наполеона, глядящего на пылающую Москву.

Кое-что Пушкин бросает походя, как бы между прочим, а на другом специально задерживается, чтобы привлечь внимание читателя. Но в общей картине России, созданной поэтом, нет ничего незначительного, все важно и существенно.

Конечно, главное место в романе отведено Онегину, Ленскому, Татьяне и Ольге. Именно в них, как писал Белинский, «отразилось русское общество в один из важнейших моментов своего развития». Главные герои романа, принадлежащие к одному сословию, тем не менее несут разную содержательную нагрузку.

Онегин — типичный петербуржец, получивший традиционное воспитание и, несмотря на яркую индивидуальность, ведущий традиционный для своей среды образ жизни.

Ленский — поэт, романтик, который «из Германии туманной привез учености плоды».

Татьяна, «русская душою», — самобытная и сильная женская натура, впитавшая все «привычки милой старины».

 Ольга — почти дитя природы, если бы не ограниченность и пошлость того круга, к которому она принадлежит.

Только соединив в романе судьбы героев, заставив их взаимодействовать, автор и мог дать обобщенный портрет русского дворянства начала XIX века.

Все впечатления своей собственной жизни Пушкин осмысляет в романе и в форме лирических признаний, лирических отступлений, и в описании судеб героев. Впрочем, подробности жизни главных героев не могут ускользнуть даже от самого невнимательного читателя, но ими далеко не исчерпывается энциклопедичность романа.

Уже в первой главе, целиком посвященной Онегину, мы узнаем и о репертуаре русского театра:

Волшебный край! там в стары годы, Сатиры смелый властелин, Блистал Фонвизин, друг свободы,   ‘ И переимчивый Княжнин… и о труде разносчика, и об Адаме Смите, книгами которого увлекается главный герой, и об импорте в Россию:

Все, чем для прихоти обильной Торгует Лондон щепетильный И по Балтическим волнам За лес и сало возит нам… и о многих мелочах быта, без которых нельзя считать исторически точным изображение жизни в ее многоликости.

Быт поместного дворянства написан не менее подробно и точно:

Она езжала по работам, Солила на зиму грибы, Вела расходы, брила лбы, Ходила в баню по субботам, Служанок била осердясь… Они хранили в жизни мирной Привычки милой старины; У них на масленице жирной Водились русские блины… Наивность и простота сельского быта трогают душу поэта, но вовсе не вызывают у него сентиментальных восклицаний и не заслоняют всей косности и стылости этой размеренной жизни. А кроме Петербурга и деревни, есть еще Москва, которая входит в сюжет романа прежде всего как «ярмарка невест», на которую везут Татьяну. Но автор расширяет сюжетные рамки, напоминая читателям о подвиге Москвы в 1812 году:

Как часто в горестной разлуке, В моей блуждающей судьбе, Москва, я думал о тебе… Но и этого мало. Пушкин создает блестящий портрет московского барства, проникнутый ассоциациями со знаменитой грибоедовской Москвой. Полагаясь на читателя, который, конечно, вспомнит этот «старый образец», воспетый Грибоедовым, Пушкин укладывает в одну строфу целый слой московского общества: Но в них не видно перемены; Все в них на старый образец: У тетушки княжны Елены Все тот же тюлевый чепец, Все белится Лукерья Львовна, Все то же лжет Любовь Петровна, Иван Петрович так же глуп, Семен Петрович так же скуп… Пушкин не просто охватывает взглядом разные слои русского общества, но глубоко проникает в них, погружая читателя в неповторимый мир национальной стихии.  Конечно,  широта охвата национальной жизни не могла быть полной и без сыновнего чувства поэта к родной природе:

Гонимы  вешними лучами, С окрестных гор уже снега Сбежали мутными ручьями На потопленные луга. Улыбкой ясною природа Сквозь сон встречает утро года… Может быть, именно эти особенности пушкинского романа имел в виду Белинский, когда говорил, что «Евгений Онегин» — в высшей степени   народное   произведение»,   что   это «первое истинно национальное русское произведение».

• Конечно, и великолепие родной природы, и стихия русского языка, и характер русского человека с его неудовлетворенностью — все это вместе складывается в единое понятие национальной   стихии.

И все-таки главное в самом понятии «народность» — это ясное осознание отличия народности от простонародности. Именно поэтому Белинский был готов к тому, что многие удивятся его мысли о народности пушкинского романа. В эпоху Белинского еще господствовало странное мнение, «будто бы русский во фраке или русская в корсете уже не русские и что русский дух дает себя чувствовать только там, где есть зипун, лапти, сивуха и кислая капуста».

Отстаивая свое утверждение, Белинский ссылается и на Гоголя, считавшего, что «истинная национальность состоит не в описании сарафана, но в самом духе народа». Безусловно, пленительными, естественными и в высшей степени поэтическими являются в «Евгении Онегине» сцены разговора Татьяны с няней, которую поэт, конечно же, списал с Арины Родионовны, и описание бегания дворового мальчика с жучкой в салазках, и знаменитая «Песня девушек», которую должны петь крестьянки, чтобы не есть господской ягоды.

Но народность романа не в этих превосходных сценах или, во всяком случае, не только в них, а прежде всего, в изображении мыслящего человека и его среды. В том-то и состояла гениальная «находка» поэта, что героем своего произведения он сделал светского человека, в котором автора привлекали типично русские черты: «мечтам невольная преданность, неподражательная странность и резкий, охлажденный ум».

Только такой герой и мог держать автора в плену все долгие годы работы над романом.

И конечно, Татьяна Ларина, «русская душою», «милый идеал» Пушкина. Показательно, однако, что и Татьяна не сливается со средой скотининых, пустяковых и прочих соседей, еще ярче оттеняющих самобытность любимой героини Пушкина.
[/rkey]
«Собранье пестрых глав», как насмешливо писал сам автор о своем романе, стало первым истинно национальным русским романом, «в котором отразился век и современный человек изображен довольно верно».

1 кол2 пара3 трояк4 хорошо5 отлично (1голосов, средний: 1,00 out of 5)
Загрузка...

Повесть Василия Аксенова «Затоваренная бочкотара» была опубликована в мартовском номере «Юности» за 1968 год. Теперь другая страна — другие мы. Четверть века — срок достаточный, чтобы поглотить любую вещь. По параболам времени космос нашей памяти возвращает нам иногда что-то из забытого. Аксеновской «Бочкотаре» сегодня предстоит найти место в ряду новопрочитанных книг — замятинского «Мы», булгаковских «Роковых яиц» и «Дьяволиады», платоновских «Ювенильного моря» «Чевенгура». Заново надо перечитать Михаила Зощенко и «Причины происхождения туманностей» Андрея Новикова.
«Затоваренная бочкотара» задвинута на задворки творческой биографии Аксенова, покоясь скромно в тени знаменитых «Коллег», «Звездного балета», «Любови к электричеству», «Острова Крым», «Московской саги», «Ожога». Время опровергает уготованную этой «повести с преувеличениями и сновидениями» роль. Странная повесть Аксенова сегодня — предшественница прозы Ф.Искандера, Вен. Ерофеева, С.Довлатова, Вл.Войновича, Юза Алешковского, Булата Окуджавы. Список этот- почти наугад. За четверть века сформировалось целое направление — ироническая проза.

Амфитеатров писал о восьмидесятых годах прошлого столетия: «Все острили, «игра ума» была в моде. Это был шутливый тон эпохи, притворявшейся, что ей очень весело. Условно иронический тон был общим в молодых литературных компаниях 80-х — начала 90-х годов»(1).

Спустя восемьдесят лет ирония вошла снова в моду. Однако не от притворства. От желания сохранить лицо. Как формула сопротивления Режиму.

«Затоваренную бочкотару» надо читать заново, внимательно и неторопливо.

Своей повестью Василий Аксенов бросил вызов господствующей тогда литературе «благонамеренной романтики». Литературе, которой он сам отдал дань. Герои «Коллег» и «Звездного билета» мучались и страдали не от сознания катастрофического несовершенства окружающего их мира, а прежде всего — от недовольства самими собой. Абсурд окружающей жизни (торжество лицемерно провозглашенной высокой идеи при абсолютном равнодушии к человеку, для которого эта идея была предназначена) ими не воспринимается. Искренние мальчики шестидесятых, они не понимали, что, улучшив себя, но не изменив радикально мира вокруг, они только усугубят свое положение. Назовем это трагедией социального инфантилизма поколения, взращенного первым романтическим штурмом господствовавших в те годы мифов.
Прозревшие уйдут в диссиденты, в эмиграцию, в лагеря. Многие успокоятся, затихнут. Приспособятся.

В одном из интервью девяностых годов Василий Аксенов отречется от «Коллег». Мне тогода покажется это предательством по отношению к Саше Зеленину и его друзьям. Такие они были милые, работящие, думающие ребята. Сейчас я понимаю правоту автора: в наивной повести писателя-шестидесятника — невольная ложь о времени, притворявшемся созидательно-героическим, а в сущности своей — фальшивом, бесчеловечном и недобром.

«Коллеги» красовались в обязательном списке школьной программы среди дурно пахнущих поделок той поры: система популяризировала (и эксплуатировала!) героя, верно служащего Режиму, утверждавшего незыблемость Режима в пределах официально разрешенной критики отдельных недочетов на отдельных участках социалистического строительства.

Аксенов, написав «Затоваренную бочкотару», одним из первых в советской литературе шестидесятых годов рискнул разрушить канон. «Архипелаг Гулаг» еще неведом широкому читателю. Правда, уже вышли в свет за рубежом произведения Синявского и Даниэля. Уже состоялся суд над ними.

«Затоваренная бочкотара» — вовсе не литературный изыск писателя, воспитанного на Гоголе и Салтыкове-Щедрине, Платонове и Зощенко, Ионеско и Кафке. Это притча, в которой (как и подобает текстам такого рода) многослойное содержание причудливо вбирает в себя и отчетливое понимание трагической сущности повседневной советской действительности, корежащей человеческие судьбы; и высокую иронию по отношению к героям повести, не желающим осознать драматизм своей собственной жизни; и сочувствие к ним; и удивительную символику образов, вылепленных из того материала, что — по меткому выражению Ильи Ильфа — зовется «густо унавоженным бытом».

Бытовые подробности и детали здесь — форма опровержения безраздумного бытия человека, принимающего окружающий мир таким, каков он есть, согласившегося с его абсурдностью (точнее — этой абсурдности не замечающего).

К Аксенову рано пришло прозрение. Розовские мальчики еще на что-то надеялись. Вознесенский еще пытался разглядеть в облике Владимира Ильича черты народного заступника. Еще искал свою правду в Октябрьской революции Евгений Евтушенко. В «Современнике» игрались пьесы Михаила Шатрова.

Фантасмагория «Затоваренной бочкотары» была хитроумной (все-таки надо было как-то прикрыть ослиные уши иронии) попыткой опровергнуть правоту Режима. Я не случайно пишу — «попыткой»: очевидная усложненность повествования (переплетение яви и сна, ориентация на символ-шифр) сыграла свою роковую роль — «Бочкотара» оказалась на периферии читательских интересов той поры. Шифр оказался слишком сложным. Идеи Аксенова — в значительной степени неусвоенными.

Сегодня читать «Бочкотару» интересно: это произведение написано с высот нынешних представлений о действительности.

В философском плане главное в повести — мысль о самоценности человеческой личности, о праве каждого жить по законам, самим для себя установленным. Речь идет не об анархическом восприятии мира, а о внутренней потребности в самоуважении (и об отсутствии его).

Банальная истина: люди — разные. В «Бочкотаре» эти разные люди оказываются похожими. Похожими — в приятии действительности, в тех социально-нравственных установках, которые безоговорочно принимают.

Шесть человек (шофер, ученый, пенсионер, учительница, лаборантка, моряк), оказавшись в одной машине, спешащей в районный центр Коряжск, уже самим этим фактом выхвачены из привычного окружения. Идея социально-нравственного равноправия решается писателем элегантно и просто — каждому из персонажей повести приготовлено свое замкнутое пространство, своя ячейка — соты бочкотары или кабина грузовика.

Возникает любопытный парадокс: все в этих сотах равны, и все индивидуальны. Все ограничены пространством кузова и кабины, и все в движении. Дистанция друг от друга остается неизменной, а расстояние от прошлого увеличивается. И в этом еще один, почти мистический, парадокс — нет приближения к будущему.

Каждый из героев повести отделен друг от друга абсолютно одинаковой толщей бочкотары. И каждый — на виду.

Бочкотара — это не просто ячейка, кокон. Это и заграждение, укрывающее от опасностей окружающей жизни, и укрытие-жилище, спасающее от прошлого.

Диоген жил в бочке. И был счастлив.

Для аксеновских героев жизнь в бочкотаре — способ нового существования в этой жизни. Возможность осознать себя, взглянуть на себя по-новому. И форма собственного самосохранения.

Бочкотара — панцырь. Но не скорлупа. И не способ изоляции друг от друга.

Тара — материал, предназначенный для предохранения вещи от внешнего воздействия.

Бочкотара сближает героев повести не только пространственно (кузов машины и одна дорога к цели), но и сущностно: все защищены ею в равной степени.

И еще: бочкотара — почти живое существо. Она одушевлена жизнями тех, кого приютила на время дороги. Она дышит, страдает, болеет, расцветает и увядает. Она томится без любви.

В повести все дышит любовью.
Шустиков Глеб влюблен в Ирину Валентиновну.
Старик Моченкин не может жить без кляуз.
Володя Телескопов не может жить без продавщицы Серафимы.
Дрожжинин любит неведомую Халигалию.
У каждого есть что любить.
Сюжет повести предопределен ее фабулой: герои движутся к намеченной цели — на станцию Коряжск. А в сущности — каждый совершает путь к самому себе. И находит — благодаря бочкотаре.
Себя обрести трудно, но возможно. В другую жизнь пути нет.

«Экспресс ушел, и свист его замер в небытии, в несуществующем пространстве, а мы остались на жарком и вонючем перроне».(2)

Метафора проста и очевидна: другая жизнь (экспресс «Север-Юг») не для нас, граждан Советского Союза образца 1968 года.

Для нас — только соты-ячейки Бочкотары, «и мы полезли … каждый в свою»(63).

Может быть, в девяносто четвертом Василий Аксенов предложил бы другой финал. Ведь уже написаны «Остров Крым» и «Московская сага» — романы о расплате за сознательный грех насилия над своей судьбой, над своим Отечеством.

В «Бочкотаре» чеховский финал — все кончается ничем, то есть продолжением прежней жизни. Это горько, но горечи «разбитого корыта» герои повести не осознают. Они все во власти фантомов, очередных мифов, легенд. Не случайно у «Бочкотары» есть, как мы помним, подзаголовок — «повесть с преувеличениями и сновидениями». Аксенов дает возможность увидеть нам героя в двух измерениях — во сне и наяву.

Персонажи повести живут иллюзиями, и самая печальная из них — мечта о Хорошем Человеке, до которого, кажется, рукой подать.

Если бы экспресс «Север-Юг» не промчался мимо, а подхватил героев повести, я бы отнес «Бочкотару» к литературе шестидесятников.

Но повесть убедительна и в девяностые годы. Экспресс ушел с другими персонажами. Прорыв в светлое будущее не состоялся. Хороший человек остается фантомом из сновидений. Игрой воображения. Шестидесятые годы… Пропаганда трубит о моральном кодексе строителя коммунизма («человек человеку друг, товарищ и брат»). На скрижалях гордо начертано: «Нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме».

А танки уже урчат у границ Чехословакии. И уж осуждены Даниэль с Синявским, и Сахаров уже не в чести.

И вдруг такой незаметный прорыв — «Затоваренная бочкотара».

Критик Евгений Сидоров в послесловии к аксеновой повести писал: «Затоваренная бочкатара» — притча о преодолении в человеке незкого, недостойного. У каждого из нас, даже прелучших и честных, есть огромный резерв нравственного, духовного. В далеких морях, на луговом острове каждого ждет Хороший Человек, веселый и спокойный.

Ежедневно мы или приближаемся, или удаляемся от этого острова.»(3)

Будущий министр культуры России четверть века назад или лукавил, или недоговаривал, или плохо прочел повесть, или был неисправимым романтиком.

Путешествие в «далекие моря» было невозможно без загранпаспорта. А его выдавали избранным. Реальная встреча с Хорошим Человеком выглядела, таким образом, такой же утопией, как и построение коммунизма к 1980 году.

Да и писал-то Василий Аксенов не столько о «прелучших и честных», сколько об обманутых. Герои повести и впрямь движутся к Хорошему Человеку — к самим себе, к познанию истинной сущности своей, очищенной от лжи и идеологических благоглупостей. Только движение это — по Аксенову — оказалось мнимым: слишком силен оказался Режим, слишком живучи в нас установки, навязанные свыше.

Однако давняя фраза будущего министра о приближении-удалении оказалась весьма точной: туда-сюда мотается бывший советский человек, а все никак не достигнет неведомого лугового острова с Хорошим Человеком посредине.

И не только потому, что каждый из нас лично не может преодолеть в себе «низкое, недостойное».

Велики соиальные заблуждения. Велика нравственная заскорузлость. Велика духовная опустошенность.

Хорошим Человеком представляются Анпилов, Баркашов, Жириновский, Зюганов, Умалатова, Хасбулатов.

В 1908 году поэт-сатирик Петр Потемкин написал грустное стихотворение:

Жили два горбуна,
Он любил, и любила она.
Были длинны их цепкие руки,
Но смешны их любовные муки,
Потому что никто никому,
Ни он ей, ни она ему,
Поцелуя не мог подарить —
Им горбы мешали любить.(4)
«Горбы мешают любить».
Лукавая мудрость молодого Аксенова в том, что он никому из героев своих не отказывает в праве считать себя достойным встречаться с Хорошим Человеком (даже кляузнику и доносчику Моченкину, старику Ивану, оставлен шанс переродиться). Пусть каждый попытается найти дорогу к Храму.

Но пройти этот путь до конца не дано никому. Не потому, что не могуть или не хотят — не знают дороги. Да и откуда им знать ее, живущим среди своих странных координат жизни.

— Правильной дорогой идете, товарищи! — Никите Сергеевичу очень хотелось, чтобы Владимир Илльич произнес в начале шестидесятых эти слова.

Но знаменитый экспресс «Север-Юг», на который так спешили герои повести, увозит загадочного господина, олицетворяющего оппонента каждого из героев повести.

«В одном из окон стоял с сигарой приятный господин в пунцовом жилете. С любопытством, чуть ехидным, он посмотрел на нас, снял кепи и сделал прощальный салютик.

— Он? — ахнула про себя Степанида Ефимовна. — Он самый Игрец!

— Боцман Допекайло? А может быть, Сцевола собственной персоной?- подумал Глеб.

— Это он, обманщик, он, он, Рейнвольф Генрих Анатольевич, — догадалась Ирина Валентиновна.

— Не иначе как Фефелов Андрон Лукич в загранку отбыли, туды им и дорога, — хмыкнул старик Моченкин.

— Так вот вы какой, сеньор Сиракузерс, — прошептал Вадим Афанасьевич. — Прощайте навсегда!

И так исчез из наших глаз загадочный пассажир, подхваченный экспрессом»(62).

Так, может, оно и хорошо, что не сели герои повести в этот экспресс? Может, не туда надо двигаться?

В русской классической литературе уже были такие прецеденты: Чичиков мчался в неутомимой коляске, запряженной птицей-тройкой. Но мчался ли? Может, то была только иллюзия движения? Может, это мимо него, стоящего на месте, проносились страны и континенты?

А если все-таки мчался — то куда?

«Не дает ответа».

Не запрещается поразмышлять над вещими гоголевскими словами и сегодня…

В реальной действительности был город Молога в Ярославской области. В тридцатые годы, когда создавали Рыбинское водохранилище, он ушел под воду. Как сказочный град Китеж.

Аксенов придумывает город Мышкин. В литературном городе люди живут как ни чем не бывало.

«По главной улице Мышкина в розовом сумерке бродили, удовлетворенно мыча, коровы, пробегали с хворостинами их бойкие хозяйки. Молодежь сигаретила на ступеньках клуба. Ждали кинопередвижку. Зажглась мышкинская гордость — неоновая надпись «Книжный коллектор»(46).

Город как город. Как у Щедрина — Глупов. Как у Платонова — Градов. Только эпоха уже другая. Мышкин гордится неоновой надписью «Книжный коллектор». Эта надпись высвечивает иронию Аксенова. Без нее в описании города не хватало абсурда.

Абсурд реальности обступает героев повести со всех сторон. Персонажи повести абсурдности своей жизни не замечают.

«Старик Моченкин дед Иван… включил радиоточку, прослушал, важно кивая, передачу про огнеупорную глину, а также концерт «Мадемуазель Нитуш»(49).

Степанида Ефимовна, жительница Мышкина, работает лаборанткой «одного московского научного института» и едет в Хвеодосию, «в крымскую степь для отлова фотоплексируса»(50).

Володя Телескопов рассказывает «байки из своей увлекательной жизни

— В то лето, Вадюха я ассистентом работал в кинокартине вечно пылающий юго-запад законная кинокартина из заграничной жизни приехали озеро голубое горы белые мама родная завод стоит шампанское качает на экспорт аппетитный запах все бухие посудницы в столовке не повернись поют рвань всякая шампанским полуфабрикатом прохлаждается»(51).

Тут знаки препинания излишни. Тут не просто поток сознания, нерасчленимый на паузы — тут сама жизнь без пауз: ровная, нескончаемая, очевидная, естественная, интонационно не выделимая.

Никто ничему не удивляется.

Реальность оказалась трагичнее искусства.

Литературный герой может жить надеждой и даже благодаря этому выжить.

Самолет с неба свалился — пилот Ваня Кулаченко жив остался.

Машина с бочкотарой опрокинулась — все целы-невредимы.

Фантастика? Художетсвенная условность? Гротеск? А наша реальная жизнь — что?

В девяносто четвертом ходили и вздыхали — как раньше жили? Как сейчас живем? А вот так и жили — как сказал Ос. Мандельштам, «под собою не чуя страны».

А может, Володя Телескопов, Вадим Афанасьевич Дрожжин, Ирина Валентиновна Селезнева, Шустиков Глеб, старик Моченкин, Степанида Ефимовна и не люди вовсе, а роботы, фантомы, гомункулюсы, выведенные в дьявольской лаборатории? Может, правы социологи, и возникла в социальной пробирочке революции «новая историческая общность — советский народ»? Может, абсурд нашей жизни в том и заключается, что в нормальном мире мы никому не нужны? Что ненормальности своей не замечаем?

В комическом произведении глубокий, изнутри разработанный психологически характер факультативен. Здесь господствует стихия маскарада, переодеваний, нарочитой искаженности реальности. Здесь господствует знак, символ, модель.

В своей повести Аксенов движется от знака к образу, от маски к характеру. Конечно, ироничный изобретательный выдумщик автор здесь господствует. Но в пределах предоставленной комическим повествованием автономии каждый из персонажей «Бочкотары» индивидуален и достоверен.

Рядом с оживающей бочкотарой они и сами живут. Сидя в ячейках-сотах, каждый получает возможность побыть наедине; поразмыслить; в себя поверить; себя осознать; вспомнить, что ты индивидуален, неповторим; что имеешь право на внимание других.

Герои аксеновской повести начинают постепенно осознавать это. Аксенов уже тогда, а не в поздних своих интервью, отрекся от романтических настроений, очевидных в ранних его вещах. Недаром столь язвителен писатель по отношению к Романтике, которая бродит по страницам «Бочкотары», то прикидываясь культработником, то в козу превращаясь, то в глухаря.

Но, отрекшись от Романтики, писатель вовсе не отказывается от веры в человека. Аксенов постоянно апеллирует к нравственному достоинству человека. Его герои в сущности своей вовсе не так уж плохи. И — хоть и затоварилась в стране бочкотара — выход искать надо.

1 кол2 пара3 трояк4 хорошо5 отлично (Еще не оценили)
Загрузка...

Наум Коржавин – человек сложной жизненной и творческой судьбы. Прожитые десятилетия, драматические обстоятельства его биографии меняли его мировосприятие. Соответственно претерпел существенную трансформацию и образ мира, возникший в его поэзии и исполненный противоречий. Уже мнительно к самому раннему периоду его творчества есть все основания говорить о противоречивости, которая явственно ощущается при сопоставлении стихотворений, написанных в одно и то же время.  В стихах 1945 года звучит уверенность в том, что, несмотря ни на что, «мы идем верной дорогой»:

Мы родились в большой стране, в России,
В запутанной, но правильной стране.
И знали, разобраться не умея
И путаясь во множестве вещей,
Что все пути вперед лишь только с нею,
А без нее их нету вообще (14).(.1)
Жить все время на огромных,
Сумасшедших скоростях,
Чтоб ветра шальной России
Били, яростно трубя (17).
Но еще за год до этого Н.Коржавин написал «Стихи о детстве и романтике», в которых пытался осмыслить страшную эпоху 1937-го года, «когда насквозь неискренние люди / Нам говорили речи о врагах». В эти речи поэт поверить не мог. «И мне тогда хотелось быть врагом» (11), – произнесет он крамольную фразу, которая, поставленная в самый конец стихотворения, воспринимается не просто как проявление смелости и дерзости. Она звучит как настоящий вызов лживости и продажности тех, кто «правил бал». В другом стихотворении этого же периода поэт выскажется еще более определенно: «А может, пойти и поднять восстание ?..»(12). Возможно, это был первый протест против страшного времени, первая попытка прорыва сквозь него.
В контексте этих строчек становятся понятными и другие – из стихотворения 1944 года «Восемнадцать лет»:

Мне каждое слово
Будет уликою
Минимум
На десять лет.
Иду по Москве,
Переполненной шпиками,
Как настоящий поэт…(11)
Я сам
Всем своим существованием —
Компрометирующий материал! (11).
Вскоре критическое мироощущение станет в творчестве поэта преобладающим. Но и в этом мироощущении все будет не так просто и однозначно. Останется некая раздвоенность, которая проявится позже, уже в зрелых стихах поэта. «Но я влюблен в большие города. Где много шума и где мало воли», – признается он в 1946 году. Слово «влюблен» в данном случае не только передает противоречивость мироощущения поэта, но и выявляет драматический накал его чувства.
Наум Коржавин будет долго и болезненно расставаться с романтическими иллюзиями, которые нет-нет, а дадут еще о себе знать то в одном, то в другом стихотворении вдруг промелькнувшей строчкой, образом. И хотя уже в 1944 году поэт напишет о «растоптанной романтике» и «запыленных знаменах», но все-таки во всем этом будет звучать обида, оскорбленное чувство, будет ощущение предательства, испытанного юношей, в голове которого все «вертелось / От множества революционных книг» и который «готов был встать за это грудью»(11).

Я думал, что вижу, не видя ни зги,
А между друзьями сновали враги.
И были они среди наших колонн,
Подчас знаменосцами наших знамен (63).
Гораздо серьезнее и глубже суть происходившего с ним тогда Н.Коржавин осознает позже. Об этом он напишет стихотворение «Комиссары»(1960). «Больше дела вам не было в мире, / Как в тумане скакать предо мной, / Словно все вы от части отстали, В партизаны ушли навсегда…», – говорит он, обращаясь к комиссарам гражданской войны. Он обвиняет их в том, что они отрывали его от реальной жизни, звали неизвестно куда. И хотя однажды они навсегда умчались, радости от этого герой стихотворения не испытывает. Недаром оно имеет непривычный для лирики ХХ века жанровый подзаголовок «Элегия». И посвящено оно Булату Окуджаве, воспевшему, как мы помним, «комиссаров в пыльных шлемах». Да и само стихотворение заканчивается вопросом, на который в нем нет ответа. «Но скажите, в какие походы /Вы идете теперь – без меня?»(80).
Ностальгия по былой цельности восприятия мира остро ощущается в этих стихах Н.Коржавина. Отказываться от веры очень трудно. Разочарование в идеалах рождает потерянное поколение, участь которого глубоко трагична. Роль его в истории оценить не просто.

Вообще, мотив причастности к своему поколению очень важен в поэзии Н.Коржавина. И в нем вновь проявляется все та же раздвоенность сознания. Он постоянно ощущает свое одиночество, обособленность, отъединенность от других, а одновременно с этим он все время чувствует себя «человеком поколения», то есть вместе с другими он остро осознает трагизм существования этого поколения. Лермонтовскими интонациями пронизана поэма «По ком звонит колокол», написанная еще в 1958 году. Она посвящена Эрнсту Хемингуэю, но заставляет читателя в первую очередь вспомнить «Думу» М.Лермонтова.

Нас все обмануло: и средства, и цели,
Но правда все то, что мы сердцем хотели (200).
Мы — опыт столетий, их горечь, их гуща.
И нас не растопчешь — мы жизни присущи (199).
…На жизнь надвигается юность иная,
Особых надежд ни на что не питая.
Она по наследству не веру, не силу —
Усталое знанье от нас получила.
…И ей ничего теперь больше не надо —
Ни нашего рая, ни нашего ада (199).
Главным в этой поэме оказывается Время, определяющее судьбы людей. Оно давит на них, деформируя их души. Все это воплощено в структуре мира поэмы. Пространства в нем практически нет. Существует лишь временнбя координата. Люди живут не на Земле, а на узком временнум отрезке, на котором им очень тесно. Они просто задыхаются. Но время, как шагреневая кожа, сжимается и тает, исчезает у них на глазах, поглощая и их, целое поколение, выталкивая их в прошлое и не пропуская в новое, возникающее тут же временнуе пространство.
Пройдет совсем немного времени, и в поэзии Н.Коржавина (как и в его собственной биографии) возникнет образ вагона, который едет на восток — но не на комсомольскую стройку, а в ссылку.

Через несколько лет поэт вновь увидит Москву, но теперь уже совсем не ту, какую он знал прежде. Этот мотив противоречивой Москвы впервые возникнет в стихотворении «Встреча с Москвой» в 1952 году. «Так живешь ты, Москва! / Лжешь, клянешься, насилуешь память / И, флиртуя с историей, с будущим крутишь роман»(41). В полный голос зазвучит этот мотив через 25 лет в «Московской поэме», повествующей о времени ссылки поэта. Здесь Н.Коржавин создает почти зловещий образ лицемерной столицы, которая «подняла, предала», «чистоты не блюдет, / Лишь бестрепетно топчет / И к свершеньям ведет». Поэма строится на столкновении двух контрастных образов: страны, покрытой мглой, и Москвы в блеске фейерверка. Любимый прежде город кажется теперь поэту смесью «из страха и силы» «средь страха и дрожи».

Но совсем по-иному будет выглядеть Москва в стихах 80-х годов, написанных поэтом уже в Бостоне.

Несмотря на раннее политическое «прозрение»» Н.Коржавина, стихотворение об овале, которое он написал в 1944 году и в котором полемизирует с Павлом Коганом и его знаменитой формулой («Я с детства не любил овал – я с детства угол рисовал»), — осталось его программным произведением. Это эстетическая программа поэта, тесно связанная с его социально-политическими воззрениями:

Я с детства полюбил овал,
За то, что он такой законченный.
Я рос и слушал сказки мамы
И ничего не рисовал,
Когда вставал ко мне углами
Мир, не похожий на овал.
Но все углы, и все печали,
И всех противоречий вал
Я тем больнее ощущаю,
Что с детства полюбил овал(17).
Стихотворение это, конечно же, о любви к гармонии; оно — об обостренности восприятия всех болей и бед мира, которая лишь подчеркивается любовью к овалу.
Уже в 1990 году Н.Коржавин сказал, что стихи становятся поэзией, если «они прорываются к гармонии через дисгармонию бытия».(.2) Так сомкнулись теоретическая установка и поэтический манифест почти полувековой давности, подчеркнув верность поэта единожды обретенным эстетическим принципам.

Чем дальше, тем все более значимой становится в мире Н.Коржавина временная координата. Сделаем экскурс в относительно недавнее прошлое поэта. Уже в 40-е годы в стихах его нередко возникали различные исторические пласты — переплетались, наслаивались. Подобное наслоение помогало ему постичь настоящее, осмыслить ход истории.

Но никто нас не вызовет
На Сенатскую площадь.
…Мы не будем увенчаны…
И в кибитках, снегами,
Настоящие женщины
Не поедут за нами(13).
Стихотворение это называется «Зависть». Зависть ко времени, к эпохе, что призвала героев исполнить высокий долг. Эта же зависть ощущается и в стихотворении «Трубачи» (1955). Его герой с детства мечтает о появлении трубача, который позовет в открытый бой.
Но годы уходят, а он – не трубит.
И старость подходит. И хватит ли сил
До смерти мечтать, чтоб трубач затрубил?
А может, самим надрываться во мгле?
Ведь нет, кроме нас, трубачей на земле(63).
Н.Коржавин постоянно слышит властный императив эпохи, который и определяет тональность его поэзии.
Это проявляется в усилении временнуго компонента, который становится в художественном мире поэта определяющим. Время начинает «давить» на пространство. Оно почти вытесняет его из поэзии Н.Коржавина, который смотрит на мир через призму страшной эпохи.

Подобный взгляд порождает и иллюзорное пространство – пространство как бы с двойным масштабом. Рождается новый образ Москвы, который создает у читателя одновременно впечатление высоты и униженности, за ней таящейся. «Блеском станций метро, высотой воздвигаемых зданий / Блеск и высь подменить ты пытаешься тщетно, Москва» (41), «Невысокая, небольшая, / Так подобрана складно ты, / Что во всех навек зароняешь / Ощущение высоты…» (60) – это о Церкви Покрова на Нерли.

Параллельно и у самого поэта возникает свое – особое – пространство. «Я пью за свою Россию», «Только раз я восстал в Будапеште, / Но не предал я свой Будапешт» (1956). Оно противостоит в мире Н.Коржавина деформированному пространству реальной России, в которой может быть только идейная таблица умножения, ведь она воплощает классовый подход в науке и должна иметь размах, а не быть итивной и бескрылой. И поэтому в ней 2х2=16, а объективные законы бытия воспринимаются как абсолютный абсурд. Для поэта важна характеристика ограниченности времени, когда главный враг как бы не замечается, потому что все заняты борьбой с врагами мнимыми или «незначительными».

«Что дважды два? попробуй разобраться!…»
Еретики шептали, что пятнадцать.
Но, обходя запреты и барьеры,
«Четырнадцать», — ревели маловеры.
И, все успев понять, обдумав, взвесить,
Объективисты объявляли: «Десять».

Но все они движению мешали,
И их за то потом в тюрьму сажали.
А всех печальней было в этом мире
Тому, кто знал, что дважды два – четыре.

Тот вывод люди шутками встречали.
И в тюрьмы за него не заключали:
Ведь это было просто не оспасно,
И даже глупым это было ясно!
И было так, что эти единицы
Хотели б сами вдруг переучиться.
Но ясный взгляд – не результат науки…

Поймите, если можете, их муки(175-176).
Создавая свое пространство, Н.Коржавин как бы выпадает из общего сюжета эпохи. Показательно в этом плане стихотворение «На полет Гагарина»(1961). Оно наглядно демонстрирует нам, что поэт в этот радостный для страны момент один «существует не в кон». И хотя он сознает драматизм своего положения (Вновь мне горько и больно / Чувствовать не со всеми»), но изменить себе и себя не может. Хаос – вот, по мироощущению Н.Коржавина, основная характеристика пространства «счастливого» мира вокруг именно тогда, когда все советские люди радуются прорыву в космос, его покорению. И это «больное» пространство расширяется до размеров Вселенной: «В Космос выносят люди / Их победивший Хаос» (98).
В 1973 году поэт оказался в вынужденной эмиграции. Когда-то комиссары «отрывали» его от реальной жизни. Теперь они оторвали его от родной страны.

С этого момента многое меняется в его поэзии. В первую очередь, иным становится хронотоп в его поэтическом мире. Значение и роль пространства вдруг резко возрастают. Его характеристики пронизывают почти все стихи этого периода, во многом определяя их семантическую и образную доминанту.

В образе мира господствующей становится пространственная координата. Она «вытесняет» время, подавляет его ощущение. Теперь как бы нигде ничего не происходит. Ведь время осталось где-то там, в прошлом. Оно словно остановилось.

Но и само пространство оказывается совсем иным, оно трансформируется. Рождается мотив чужого пространства, который перерастает в мотив чужого мира, а тот, в свою очередь, превращается в мотив чужой жизни. Так возникает ставшая в последние десятилетия главенствующей в поэзии Н.Коржавина оппозиция «свое – чужое».

Впервые она возникла у поэта еще в конце 40-х годов – после возвращения из ссылки. Уже тогда он жил с ощущением, что ему «некуда вернуться», что чужой оказалась даже Москва («Брожу…по городу, бывшему раньше моим»). Именно тогда впервые пришло горькое осознание того, что «все свое, что с собой», а вокруг теперь все чужое и все чужие. «Что тут может быть «наше», / Раз и мы — не свои?»; «Здесь от каждого дома, / От любого огня / Как ножом по живому / Отрезают меня» (259). И только во сне поэт вновь радостно ощущает: «И опять я хороший. / И, конечно же, свой…» А главное его желание – «чтоб успеть не отпасть», хотя он понимает, что «отпасть – обречен».

Позже реальный мир разделился для него на свои квартиры и чужие дворы, и возникло «равенство без братства», и пришло страшное осознание того, как «нашу жизнь чужие люди тратят».

Центральной стала эта оппозиция в структуре стихотворения «Братское кладбище в Риге» (1962) и «Поэмы греха» (1972). Оба произведения написаны о Рижском военном кладбище. Именно здесь поэт со всей остротой ощутил эту черту, разделившую людей на своих и чужих. Здесь смыкаются стихотворение и поэма, ведь они создают в сознании читателя образ сложного, «наслоившегося» времени: первая мировая война сплетается со второй мировой, а рядом возникает свободная Латвия тридцатых годов и Латвия эпохи латышских стрелков. И все это слилось воедино и воплотилось в странном образе старого военного кладбища. «Сгусток времени – Братское кладбище в Риге» (88), – скажет поэт. Останки «ненаших» были «депортированы из могил», а их место заняли «наши», которые своими здесь, увы, никогда не станут.

…Средь старых плит есть плиты поновее.
Взгляни на них, и мир качнется, рушась.
Латинский шрифт: «Бобровс», «Петровс», «Кирюшинс»…
Бобров…Петров…Так!…Только так вас звали.
Чужих обличий вы не надевали,
Не прятались за них на поле бранном.
Вы невиновны в начертанье странном
Своих фамилий… Долг исполнив честно,
Не вы себе изобрали это место (253).
Стертые имена на плитах, латышское начертание русских фамилий… Стихи пронизаны чувством собственной вины за эту чужую боль. «Лежите каждый вы в чужой могиле, / Как будто вы своих не заслужили» (254). Но и само пространство это существует как бы в двух ипостасях – оно и свое, и чужое, ведь каждый погибший здесь русский солдат до сих пор «уверен, что это – Россия!».
Теперь, после 1973 года, в мир Н.Коржавина вошла «чужая страна». Здесь «чужою свободой / Щедро я наделен», но «Все равно не хватает / Мне свободы своей»(265). Этот мотив становится доминантным в его поэзии последних десятилетий:

Я каждый день
Встаю в чужой стране.
В чужую близь,
В чужую даль гляжу,
В чужую жизнь
По лестнице схожу…(138).
Покуда я живу в чужой стране,
Покуда жить на свете страшно мне (140).
Вместе с мотивом чужой страны появляется в стихах поэта и мотив смерти. «Длится жизнь… – А ее уже, в сущности, нет. / Я уехал из жизни своей» (153), а она осталась «Там, на балконе, в Шереметьево,/… Где в октябре 73-го / И уходил я в мир иной» (169). Он уехал из жизни – но не из своей, а из жизни вообще. И поэтому все то, что случилось с ним дальше, – это просто смерть, существование после жизни.
Человек в нем как бы умер, а сам поэт продолжает существовать в каких-то страшных перевоплощениях. «Здесь я кит на песке» (151), «Я мешок потрохов! – / Так себя я теперь ощущаю… / Вдруг пропорют меня – / Ведь собрать потрохов не смогу я» (131), «Глаза покрыты мутным льдом. / В живых осталось только туша / И вот – нависла над листом. / Торчит всей тяжестью огромной, / Свою понять пытаясь тьму…» (142).

Очень показательны для характеристики мироощущения Н.Коржавина в этот период сами категории, в которых поэт описывает и осмысляет свой отъезд: побег, «выходим на ходу, отпав», «тройка, с которой мы свалились», ушли, «отринув дальнюю тьму», нас обронили. Здесь вновь (в который раз!) отчетливо видна двойственность: с одной стороны, «побег» и «отринув тьму» – констатация добровольности и осознанности выбора, а с другой стороны, «свалились», «отпали», нас «обронили» – в этих словах зафиксировано ощущение неестественности, насильственности всего произошедшего.

Вновь возникнут в поэзии Н,Коржавина образы поезда, вагона, но путь их следования изменится, И семантика этих образов будет уже совсем иной. Теперь поезд – это не судьба поэта. Это Россия, которая мчится под откос. Появятся и образы тоннеля, тупика, бездны, обрыва. «Вошли мы на ходу в вагон, / Когда уже он несся к бездне» (171), «Но будет так же вниз вагон / Нестись, гремя неутомимо, / Все той же бездною влеком, / Как в дни, когда в него вошли мы» (171), «вразнос, все дальше, в пропасть, в ад».

Идет разрывом бесконечный поезд
И тащит нас и наш вагон в тоннель.
А из тоннеля сзади нам на смену
Еще вагон ползет – на ту же боль (129).
Поезд этот летит «никуда ниоткуда. И еще – ни с чего ни к чему» (154), «И вдаль ведет гнилой тоннель» (148).
Возникнут и другие – новые для поэта образы: тонущий корабль, морское дно, тина и пелена, затягивающие человека в свой смертный плен.

Волною мутной накрывает берег.
И почва — дно. А я прирос ко дну.
И это дно уходит в глубину.
Закрыто небо мутною водою.
Стараться выплыть? Но куда? Не стоит.
И я тону. В небытии тону (134).
Гляжу на небо, как со дна колодца (141).
Трюм планеты, зло открывший все кингстоны, –
Вот такой мне нынче видится Москва (142).
Ты где-то тонешь, как корабль (148).
И лишь дурная бесконечность зияет впереди
Душным домом повешенного
Было все, что вокруг, – вся Россия (166).
Пелена!… Не проткнуться
Мне сквозь ту пелену.
Лишь под ней задохнуться.
Да и камнем ко дну (265).
Драматизм ситуации заключается именно в том, что поэт постоянно ощущает свою раздвоенность. Потеряв Россию, он не обрел иной Родины. Покинув Россию, он так и не смог оторваться от нее. Трагическое ощущение разлада с самим собой определяет тональность его стихов последних лет. Это состояние души поэта определяет и структуру его художественного мира конца 70-х – начала 90-х годов.
Семантическим центром мира Н.Коржавина оказываются бинарные оппозиции: отчуждение – кровные узы, необходимость бороться – отказ от борьбы («Драться – зло насаждать. / Сдаться – в зле раствориться»; / «Я хочу – не мешать. / Я – не в силах мириться» (126), разлюбил – люблю, жизнь лишь в России – жизнь только без нее, смерть вне России – смерть в ней. Причем очень часто эти оппозиции реализуются внутри одного образа, который строится на странном соединении полюсных элементов, воплощающих единство и борьбу противоположностей. В процессе развития такого образа нередко эти полюса меняются местами, «плюс» переходит в «минус». «Думал: небо, а это – нлбо, / Пасти черная глубина» (119). «Я плоть, Господь… Но я не только плоть», – так начинает поэт другое стихотворение, а в конце мы читаем: «Пусть я не только плоть, но я и плоть…»(140). Именно поэтому в стихах Н.Коржавина последних лет одни и те же образы существуют в разных пространствах – по обе стороны границы. «Там, близ дракона – не легко. И здесь не просто», «Ни здесь, ни там спасенья нет», «Там, как здесь – сон ли, явь ли – одно пустословье и спесь. / Суеты и тщеславья и мести гремучая смесь» (155).

Раздвоенность сознания когда-то отчетливо прозвучала в стихотворении «Времена меняются» (1960). Здесь поэт размышляет над известной пушкинской формулой. Он готов принять мир, где «счастья нет, но есть покой и воля». Но у Н.Коржавина эта формула неожиданно трансформируется в совсем иную, на первый взгляд, парадоксальную: «На свете счастья нет, Но есть на свете счастья»(76). «Покой и воля» и становятся для него воплощением счастья. «Прошу покоя у тебя, Господь», (140) – напишет поэт через много лет уже в Бостоне, пытаясь обрести душевное равновесие.

Теперь в стихах Н.Коржавина параллельно существуют два реальных, географически очерченных пространства: тот мир (из которого он уехал) и этот (в котором он сейчас обитает). Они принципиально отгорожены друг от друга. Поэт постоянно наталкивается на препятствия, отделяющие его от прежней жизни и «прежнего мира». Он говорит о Москве, в которой все мы бьемся «о стену, о плиты головой», а сам он в это же время бьется об эту же стену, но – с другой стороны. Возникает даже некий синтетический образ границы – странное соединение не только времени и пространства, но и исторических реалий, деталей «биографии» страны: «За штыками, лесами, полями / Все остались мои города» (154), «Ощущенье барьеров из лет, расстояний и смут» (155).

И перспективы как бы нет. Пространство словно бы замкнулось, а «даль беспощадно пуста» (155). Но вдруг в стихах поэта рождается образ единого пространства: «Мы за столом, хоть стол наш стал / В ширь океана» (145), «Здесь, на круглой планете, где нету природных границ» (201). Хотя чаще это единое пространство выглядит страшно. «Правда века есть бездна – недаром все тонет во мгле» (155), «Живем над пламенем вселенским, / На тонкой корочке живем» (99), «Все неизлеченные раны / Все так же грозно копят гной» (168), «Мир, сползающий во тьму» (167), «Как детский мячик, в черной бездне / Летит земля, и мы на ней» (100), «А все то же: твой лик безликий, / Твоя глотка, двадцатый век!» (119), «Мы – тот же скот. Хоть нам не сжиться с этим» (131). Никакой надежды на возможную хотя бы в отдаленном будущем гармонию поэт нам не оставляет. «Век уходит под нож к палачу», – с горечью констатирует он. И на фоне этой картины всеобщей гибели мира становятся понятными слова, которые поэт обращает к себе: «Но ведь беда – Ничто во время бед» (137). Но легче от этого ни ему, ни читателю не становится.

Судьба Н.Коржавина глубоко трагична: чужой здесь, он так и не смог (а может быть, и не захотел, в отличие от И.Бродского) стать своим там. «Свой среди чужих, чужой среди своих» – эта формула как нельзя более точно передает состояние души поэта. «Я последний язычник среди христиан Византии» (125). Продолжая быть чужим дома, он не может оторваться от Родины. Но ощущение «чуждости» здесь, дома, в России, оказалось для него в итоге более значимым, чем возможность быть свободным там.

Он чувствует одновременно и абсолютную, «необратимую» оторванность от России, «вырванность» из своего мира – и это вносит в его стихи особую пронзительную ноту, и нерасторжимую связь с ней. Его преследует ужас тягостных и трагических воспоминаний. Но еще больший ужас: а вдруг я все это забуду?

Н.Коржавин уезжал из страны насилия и тюрем в мир свободы, но при этом он не питал по поводу этого мира никаких иллюзий. Поэтому нет оснований говорить о каком-либо разочаровании увиденным за границей. Обретенная там свобода была тут же как бы вновь потеряна или, скорее, не была востребована им, ибо свобода там оказалась еще тягостнее и хуже несвободы здесь. Она стала знаком бездействия, прозябания, эмоционального застоя.

Между тем, наш мир, не переставая быть воплощением зла, во взгляде оттуда вдруг обрел какие-то неожиданные и, может быть, даже странные достоинства, особую притягательную силу.

На фоне ощущения «полного отсутствия жизни» на Западе былое зло нашего мира начало казаться более терпимым, стало выглядеть каким-то «своим». Зло все-таки свое, родное, а добро, увы, чужое. Пуповину перерезать невозможно: «Но веревка повешенного / Так же прочно и здесь меня держит» (166), «Лишь московский мне снится суглинок. / И, может быть, зря»(156), «Был с жизнью связан я – не здесь» (169), «И вот – ушел оттуда. / И не ушел… Все тех же судеб связь / Меня томит… И я другим – не буду» (141), «Все равно мы вместе…Все равно весь я с вами»(147), «Все равно я тянусь туда глухо. / Здесь живу, не о здешнем моля» (154), «…медленно я подыхаю / В прекрасном своем далеке» (80). Здесь ему нет не только жизни, но и смерти. «Очень жаль, но не будет мне пухом / Эта добрая очень земля» (154).

Н.Коржавин «выпал» из пространства и времени. «»Я пока еще жив, / Но эпоха уже не моя». Мир его поэзии последних лет – это мир боли и тоски вне своего времени и пространства. В его стихах постоянно возникает мотив гибели в чужом мире: исчезло «его» пространство, и кончилось «его» время.

Но ведь и прежде, здесь, он уже не раз «умирал». Сначала – в 1947 году, когда после 8 месяцев Лубянской тюрьмы двадцатидвухлетнего поэта отправили в ссылку в Новосибирскую область. «Я как будто из жизни навсегда ухожу» (262). Потом – в 1956, в Будапеште. «Там и пал я… Хоть жил я в России — / Где поныне влачу свои дни» (73). Еще раз – в 1970, когда вдруг пришло осознание трагедии Бабьего Яра и собственной причастности ко всему произошедшему тогда.

Я там был и остался. Я только забыл про это.
…Только что с меня взять? –
Мне пятнадцать, и я расстрелян.
…Я не мог бы так жить.
И я рад, что меня убили.
…Здесь не видно меня –
я еврейской накрыт судьбою.
Хоть об этой судьбе стал я думать
намного позже.
Только вы на земле.
Я ж за это лежу в Бабьем Яре…(216-234).
Был еще и 1968 год, когда поэт написал: «А в Праге, в танках, наши дети» (118). Он ощущает свою кровную связь со всем миром. «Все касается всех», – сказал он много лет назад. Но «все касается всех» и там, в Америке. И, живя на Западе, он продолжает умирать – от ужаса происшедшего на площади Тяньаньмынь, а главное – после начала войны в Афганистане. Недаром поэму, написанную об афганских событиях в 1981 году в Бостоне, он назовет «Поэма причастности», эпиграфом к ней возьмет горькие строчки из «Думы» М.Лермонтова о трагической судьбе его поколения. А в самом тексте поэмы будут все время звучать местоимения «мы», «нас», «нам»:
Что нас в горы чужие
Затянуло, как в прорубь? (275).
И подумать мне страшно,
Как мы здесь одиноки. (278).
И подумать мне жутко,
Как мы здесь ненавистны. (278).
Мы, как смерть, – за чертою, –
Вне Добра и общенья (278).
Поэт постоянно ощущает единство времен и пространств. Именно поэтому он чувствует ответственность за все происходящее вокруг. Но это его лично не спасает. Гармония в результате осознания этого единства так и не возникает.
Н.Коржавин не уехал из России, не эмигрировал – он увез свою Россию с собой и как бы продолжает пребывать в ней – в том прежнем времени и в том пространстве.

«И смерть жила во мне» (159), – скажет поэт, пытаясь определить свое состояние, и странным образом соединит существительное «смерть» с глаголом «жить». И эта фраза воплотит в себе раздвоенность его души. «И жизнь не умерла», – можно было бы добавить к этому.

17 Фев »

Диалог Овидия Бродского

Автор: flashsoft1 | В категории: Хрестоматия и критика
1 кол2 пара3 трояк4 хорошо5 отлично (1голосов, средний: 5,00 out of 5)
Загрузка...

 Являясь изгнанником в официальной литературе, не говоря уже о жизни, Бродский вслед за Мандельштамом, Цветаевой и Ахматовой, пребывающими, как и он, в полном одиночестве, находит опору в диалоге с Овидием, не избегая, однако, и соперничества с ним в разных темах, в том числе и в теме изгнания, которая ознаменовала начало безвозвратного рокового пути лирических субъектов обоих поэтов. В рамках этой темы можно выделить три группы мотивов, а именно: а) мотив «биографического» порядка; б) мотивы, связанные с размышлениями поэтов о родине-империи вплоть до воспоминаний о ней; в) мотивы, соотнесенные с вопросами творчества, славы и бессмертия художника.

На этот раз мы обратим внимание лишь на первую из указанных групп, в рамках которой наблюдаются следующие общие для обоих авторов «сюжеты»: 1) уход в изгнание; 2) стихии, окужающие изгнанников; 3) зима и сопровождающее ее оледенение; 4) жизнь среди чужих, болезнь, старение и смерть.

Уже на первый взгляд нетрудно обнаружить разный подход двух поэтов к разработке мотива ухода в изгнание, коренящийся в их восприятии индивида и государства. Для Овидия, по справедливому замечанию М. Гаспарова, «ириться с изгнанием — значит отречься от всей тысячелетней культуры», «вершина которой Рим».(.4) Этого не скажешь про Бродского, стихи которого перенасыщены иронией над чувством принадлежности к какой бы то ни было державе. Так, высказывания римского изгнанника о том, что у него «вместе с отчизной навек отнят покой» и все, «что можно было отнять» (88, 44), немыслимы для Бродского, который статус почитаемого гражданина приравнивает к статусу отщепенца («мегаполис туч гражданина ль почтит,/ отщепенца ль земля» — С. 214). Такого рода относительность, конечно, не предусматривалась Овидием. Зато релятивизм этот лег в основу поэтического мировоззрения Бродского, вследствие чего и можно было свести жанр элегии с иронией. ер тому следующие строки: «Поздравляю себя /с удивительно горькой судьбою» (С. 220). Отношение же Овидия к собственному горю сформулировано совсем по-другому: «горечь изгнанья» нельзя унять «в сердце печальном», поскольку в сознании поэта изгнание отождествляется с его первой гибелью, в мифопоэтическом плане соответствующей первой смерти («В первый раз я погиб, когда был отправлен в изгнанье» — 92, 38). Отсюда вытекает, что жизнь изгнанника Овидия равнозначна ситуации живого мертвеца, к которой ыкает и ироник Бродский (ср. хотя бы строчки «Не жилец этих мест, /не мертвец, а какой-то посредник, /совершенно один» — С. 220). Однако античный поэт не теряет надежды на возврат в родному очагу («Цезарь и мне умереть в доме позволит родном» — 6). В отличие от него, Бродский и не помышляет об этом; он заранее знает, что «нет на родину возврата», что «не стоит возвращаться» и поэтому сразу прощается с «Васильевским опрятным» (С. 78, 67). В этом он следует Тезею, покинувшему Лабиринт, «чтоб больше никогда не возвращаться». Параллель, которую Бродский проводит между собственным лирическим субъектом и мифическим героем, основывается на его сентенции: «Ведь если может человек вернуться /на место преступленья, то туда, / где был унижен, он придти не сможет». Отправляясь от этого, можно говорить о том, что русский поэт вступает на дорогу вечного странствования, провозглашая «апофеоз подвижничества» (ОП. 92).(.5)

Оказавшись сторонником движения как жизнеутверждающего начала, Бродский берет на себя роль Улисса, гонящего «себя вперед» и двигающегося «по-прежнему обратно» (С. 152), и, предпочитая в подражанье античному герою быть никем, становится в итоге им самим («Кто я? Я — никто», «я, иначе — никто» — ПП, 8, 28).(.6) В противовес Бродскому, Овидий, соотносящий судьбу Улисса не со странствиями, а с его возвратом на родину как воплощением начала почвенности, обнаруживает в гомеровском герое счастливца, к которому обращается не без зависти. Согласно этому и просматривающиеся в элегиях ссылки на скитальческие страдания Улисса понадобились римскому поэту лишь для того, чтобы над его горем возвысить собственное горе («я больше Улисса страдал», «горше страдал, чем Улисс» — 14, 115)(.7) и таким образом воззвать к «милосердию» императора, который мог бы помиловать поэта-изгнанника и воссоединить его с культурным миром, т. е. сделать его причастным к почвенности. С другой стороны, Пенелопа, носитель принципа почвенности, своей верностью и постоянством неоднократно ставилась Овидием в ер,(.8) в то время как Бродский «привязанность» Пенелопы «к месту» трактовал ее «потребностью в будущем» (ПП. 7), в котором он предугадывал пустое Ничто.

Олицетворение этих двух, по сути противоположных друг другу начал, в поэии Овидия и Бродского покоится на их понимании собственного изгнания и оторванности от отчизны. По данным соображениям Овидию, смотрящему на свое изгнание «извне», самосохранение видится в прикрепленности к почве — символу унаследованной культуры. Бродский же, созерцающий мир «изнутри», отыскал свой приют в одиночестве, которому чужда любая прикрепленность к окружающему миру. Однако это не все; двигаясь в глубь своей памяти, он шагнул по ту сторону сознания, откуда можно наблюдать и над преображающимся миром, и над самим собой. В данном ключе расшифровываются следующие его строки: «Мы, в сущности, Томас, одно: /ты, коптящий окно изнутри, я, смотрящий снаружи» (У. 58).

Как бы то ни было, оба они, отъединенные от общества и брошенные на задворки мира, впитывают в себя, а потом и развертывают в своих элегиях и эпистолах впечатления от картин новой, изгнаннической земли. У Овидия земля эта именуется то «дикой страной, где одни геты, сарматы» и «где вечная брань», то «суровой областью Понта», «недалеко» от которой «течет Стикс» (37, 107, 137, 134).(.9)

Поскольку судьбе было угодно свести не только Овидия,но и Бродского с понтийским берегом, русский изгнанник, восстанавливая связь с автором «Скорбных элегий», считает необходимым осведомить его о том, что двадцать столетий спустя Понт «шумит за черной изгородью пиний» (ЧР, 14), ибо он стал «незамерзающим» (КПЭ. 5). Не забывает русский поэт и о диких, воинствующих сарматах и гетах, ставших центральной темой одного из его новейших стихотворений — «Каппадокия». Жалобы же римского поэта на то, что он живет «на окраине мира», «на краю земли», «по соседству» с страной, «откуда люди и боги бегут» (8. 35, 60), откликаются в переиначенном виде у Бродского в стихотворении «От окраины к центру». Певец, осознающий себя изгнанником в родном городе, принимает его за окраину мира и, следовательно, снимает оппозицию центр — окраина за счет оппозиции свой — чужой. Переосмысленный в эту сторону овидиевский мотив окраины выявляется и в строчках, утверждающих, что город «для странника» начинается «с окраин» (ОП. 93), причем страннику уподобляется сам Бродский. Воспоминания о ссылке пронизывают творчество Бродского в целом, но все-таки в нем выделяются стихи, посвященные годовщине изгнания («Пятая годовщина»), а также дню рождения, напоминающему поэту всю горечь жизни («Я входил вместо дикого зверя в клетку»). Регулярно отмечать годовщину изгнания русский поэт, бесспорно, научился у Овидия; (.10) у него, Бродского, и прямо читаем о том, что «выжигал свой срок и кликуху гвоздем в бараке» (У. 177).(.11) Сама собой напрашивается параллель с открытым циклом Рождественских стихотворений, последовательно писавшихся поэтом к Рождеству.

Вспомним еще раз, что Овидий, исполненный чувства принадлежности к культурному римскому миру, всем своим существом ориентирован на сохранение латинской культуры и латинского языка среди варваров, т. е. он ставит себе в задачу отмежеваться от дикарской земли и мысленно возобновить связь с Римом. Поэтому представляется вполне логичным, что римский поэт, назвав по ошибке «варваров землю» своей (60), приходит в состояние ужаса. Бродский, наоборот, испытывает равнодушие к земле, ибо она остается одной и той же всегда и везде: «Я увидел новые небеса /И такую же землю. Она лежала, / как это делает отродясь/ плоская вещь: пылясь» (ЧР. 100). Подобное отношение к земле и способствовало ему отнестись с иронией к собственному изгнанию: «это нормальное состояние», «изгнание — это даже лучше для тела писателя, когда он изгнан с Востока на Запад».(.12) Данные реплики, по всей вероятности, спровоцированы размышлениями поэта об изначальном повторении одного и того же, о том, что Ницше определяет как миф о «вечном возвращении», поскольку ничего не изменилось со времен Овидия касательно не только изгнания как вида приговора, но и Востока, остававшегося одинаково суровым и к своим жителям, и к изгнанникам. Поэтому русский изгнанник, движущийся, противоположно Овидию, с Востока на Запад, и приходит парадоксальным образом к выводу, что в настоящее время место изгнания — Запад — может оказаться лучше, чем отчизна — Восток. Об этом, разумеется, не могло быть и речи у Овидия. Аналогично, прослеживающиеся в ряде овидиевских стихотворений раскаяния и мольбы о перемещении ближе к Риму,(.13) на которое поэт возлагал надежду до конца своей жизни, не представлялись возможными Бродскому. Ощущая себя самостоятельным, ни от кого не зависящим «миром», русский поэт подчас настаивает на том, что изгнание — его выбор, акт проявления его воли («Чаши лишившись в пиру Отечества,/, нынче стою в незнакомой местности» — ЧР. 26).

Картины места изгнания, царящей в нем обстановки, а также сопутствующих поэту в дороге невзгод передаются и Овидием, и Бродским в образе водной стихии. И тот, и другой стихию эту описывают подробно и по-разному, в зависимости от характера мыслей, посещающих поэтов-изгнанников под ее воздействием. Об этом они говорят не в одном стихотворении. Так, наер, вторая по очереди в овидиевской «скорбной» книге элегия большей своей частью посвящена страданиям римского изгнанника на корабле, направляющемся в Томы. Отголоски на овидиевское моление «О, пощадите корабль, ставший игралищем волн» и на замечание : «кормчий растерзан: куда корабль ему править, не знает» (8) просматриваются в строках одного из последних по времени стихотворений Бродского «Подражание Горацию» («Лети по воле волн, кораблик /…/ Но ты, кораблик, чей кормщик Боря, / не отличай горизонт от горя. / Лети по волнам стать частью моря» — К. 5), явно намекающих на русское государство и его вождя,чего, в свою очередь, не мог себе позволить Овидий, восхваляющий Рим и Августа.

Упоминание Бродского о «ржавом румынском танкере» в Средиземном море в стихотворении «Лидо» (К. 5) отсылает также к Овидию, вернее, к месту его изгнания, причем плавание по Средиземному морю совершается не в сторону румынского берега, а от него.(.14) Небезынтересными кажутся и строки относительно желания лирического субъекта Бродского «сесть на пароход и плыть» с целью открыть «главным образом — рот» (ПП. 38), ибо в них налицо сконтаминированные поэтом овидиевские мотивы «рта», залитого «влагой смертельной», и певца, слагающего стихи «под свист и вой в бурю» (8. 21). Оттуда и воспоминания русского поэта о собственном изгнанническом плавании: «И вот, с соленым/ вкусом этой воды во рту, / я пересек черту/ и поплыл сквозь баранину туч» /ЧР, 100/. Бросается в глаза, что Бродский, пытаясь сохранить связь с римским изгнанником, ориентируется на мотив плавания, хотя и плавание это относится не к понтийскому морю, а к параллельной ему плоскости неба, по которой плывут воздушные корабли. Однако параллелизм двух плоскостей мнимый: он нарушается мотивом соленой воды во рту: уста поэта, его творчество — вот точка пересечения разных плоскостей, разных измерений.

Сосредоточенность Овидия и Бродского на мифологеме воды, предстающей перед ними в виде волны, реки, моря, океана или даже пресной воды, определяется ориентацией изгнанников на окружающий их мир, у которого оба они требуют ответа на извечные вопросы бытия. Восприятие стихийного образа воды в творчестве Овидия и Бродского, однако, различно. У Овидия вода связываетя, в первую голову, со страхом смерти и с возмездием богов («С целую гору волна писанных хлещет богов», «Нет, не одною волной меня опрокинуло — воды/ Хлынули все на меня, ринулся весь Океан», «Какие кругом загибаются пенные горы» — 13, 24, 8); (.15) У Бродского, однако, вода за исключением его ранних стихов, в которых она прямо грозит поэту гибелью,(.16) приобретает более отвлеченный характер благодаря тому, что поэт ставит ее в центр своих философских размышлений («В путешествии по воде /…/ есть что-то первобытное», «На воде, скажем, нельзя забыться» — FDI.181). Поражает обилие такого рода мыслей в стихах, писавшихся поэтом в последние пять-шесть лет. Так, наер, в строках «Вода — беглец от места, /Предместья, набережной, арки, крова», «волна всегда стремится/ от отраженья, от судьбы отмыться» (ПП.20) лирический субъект Бродского идентифицируется с вечно движущейся, непостоянной водой. Наряду с этим и заключительные строчки стихотворения «Посвящается Джироламо Марчелло» спроецированы на отождествление жизни поэта и жизни воды («Похоже, что уцелели/только я и вода: поскольку и у нее/ нет прошлого» — К. 5). Отнюдь не случайными кажутся и мысли Бродского касательно глухонемого простора океана: «То, что он слышит, — сумма/ собственных волн» (К. 5). Процитированные строчки явно рассчитаны на сближение внутреннего поэтического ритма с мерно раздающимся шумом волн.

Бродский не противопоставляет человека воде, а наоборот его человек, будучи и сам стихией, вбирает в себя характерную для воды видоизменяемость, сказывающуюся на его духовной жизни, и объединяет ее с унаследованной от суши законченностью формы, отражающейся на его телесной оболочке.(.17)

О суровом климате места изгнания, который определяется «неотменимой» зимой, снегом и льдом, многократно в своих стихах упоминает Овидий. Указанные мотивы затрагиваются поэтом не только мимоходом: им он посвящает целые стихотворения, поскольку ненастная погода становится главным источником бедствий римского изгнанника. Картины враждебной ему природы Овидий пытается передать как можно более точно, используя при этом даже знания о звездах и созвездиях. Этим и объясняется установка поэта на окружающие его созвездия Аркт, Малого и Большого пса, Рыб (46, 57, 63), которые, в свою очередь, наводят на мысль о зиме и холоде. Отсюда и уточнение Овидия вроде: «живу под созвездьями, что не касались/ Глади морей никогда», усугубляющееся в образе статуса «под Полярной звездой», куда изгнаннику велела идти его «роковая звезда» — Денница, т. е. Венера, имя которой явно отсылает к главному виновнику его страданий — к «Науке любви» (46, 146, 12). Что же касается Бродского, то он совершенно по-другому относится к зимней поре, ибо он уроженец севера. Поэтому его ранние стихи, обращенные к «северной деревне» и к «северному краю», с просьбой укрыть ссыльного (С. 383, 327), ничуть не противоречат его стихам периода второго изгнания, продолжающим эту же, северную, тему («В этих широтах все окна глядят на Север», «В северной части мира я отыскал приют», «Я не способен к жизни в других широтах» — У. 115, 132, 121). Исходя из этого, можно почти с уверенностью утверждать, что Бродский ставит знак равенства между тремя северными частями мира: Петербургом (родным городом), Норенской (место первой ссылки) и Нью-Йорком (местом второй ссылки). Сказанное выше подтверждается и прямо в строках: «Север — частная вещь. Ибо одно и то же/ он твердит вам всю жизнь» (У. 122), свидетельствующих о том, что Бродский разгадал закон, которому повинуются всевозможные виды жизни в застывавшей зимой природе.

Будучи приспособленным к жизни лишь в северных краях, русский поэт свой покой отождествляет, в противовес Овидию, с замерзанием и оледенением, на которых, между прочим, зиждутся и его философские размышления о вечности. (.18) Имея это в виду, нельзя не отметить, что и встречающиеся в стихах Бродского созвездия обладают семантикой, противоположной овидиевской. Русский поэт ни в чем не упрекает небесные светила, он даже предлагает «под чистым небом» рассказать, «как называются созвездья» (ЧР. 13), и вместе с тем расширить пласт смыслов, заложенных в символике таких созвездий, какими являются и Рыбы. Отправляясь от римского поэта, проявившего интерес к Рыбам (ознаменовывавшим начало года, которое приходилось на зиму) лишь по отношению к сроку собственного изгнания, Бродский, в целях обогащения новой традицией, внедряет в них христианскую символику, соединяя таким образом как два, по сути разных, мировосприятия, так и две бездны — морскую и небесную. ер тому — его ранние стихи «Рыбы зимой», а также строки: «Так в феврале мы, рты раскрыв, /таращились в окно на звездных Рыб» (С. 336); «Так, забыв рыболова, /рыба рваной губою/ тщетно дергает слово» (ЧР. 68) На соблюдении христианской символики рыбы Бродский строит сюжеты и других своих стихотворений, рыба, несмотря на свое пребывание подо льдом, сохраняет свободу движения, а тем самым и собственное бытие («Рыбы зимой плывут,/ задевая глазами лед», «Рыбы плывут от смерти /вечным путем рыбьим» — СП. 25; «Остатки льда, плывущие в канале,/ для мелкой рыбы — те же облака» — КПЭ. 70). Как и следовало ожидать, Овидий по-другому смотрит на жизнь подо льдом. Для него, очутившегося в стране мороза, и рыба, живущая в «море», окованном «льдом», есть узница, порою разбивающая лед и тут же замерзающая («изо льда торчали ерзшие рыбы» — 122. 47). Словом, мотив вмерзающей в море заживо рыбы нужен был Овидию отчасти для того, чтобы восполнить картину сурового края, отчасти — чтобы провести параллель с самим собой.

Мотивы данного порядка, повторяющиеся в элегиях Овидия, сводятся в итоге к двум словам: снег и лед. Ими не привыкший к холоду поэт передает отвердение моря («Здесь пешеходный путь по морю стелет зима» — 153),(.19) тягостную обстановку («Оледенев на ветру, вечным становится снег» — 46), даже портрет воинственных сожителей («Часто ледышки висят в волосах и звенят при движенье» — 46). Стихи Овидия вскрывают и перенятое впоследствии Бродским уподобление того же снега и льда мрамору, которое представляет собою не что иное, как дань римскому искусству скульптуры («землю едва убелит мрамором зимним мороз», «стоят корабли, как мрамором, схвачены льдами» — 46, 47). На основании этого русский поэт, несомненно, и отдает препочтение зиме; все-таки нельзя терять из виду, что его зима как «абстрактное время года» (FDI.183) своей белизной обязана также художественному эксперименту К.Малевича. Спаяв в своем творчестве две далеко отстоящие друг от друга и по времени, и по замыслу художественные ориентации, Бродский предложил дефиницию настоящей красоты: «красота при низких температурах — настоящая красота» (FDI.183), в которой воплотил свое представление о неизменяемости оледеневшего мира как залоге бессмертия. Весьма ечательны в данном отношении его пьеса «Мрамор» и поэма «Вертумн».(.20) Однако и до написания «Вертумна» мрамор, снег и лед в стихах Бродского идут подряд (ср.: «Черчу твое лицо на мраморе для бедных» — КПЭ, 5; «Январь. Нагроможденье облаков/ над зимним городом, как лишний мрамор» — У. 136). С рассуждениями же поэта о холоде и морозе как форме будущего встречаемся в большинстве стихов сборника «Урания» (ср. хотя бы строки: «Сильный мороз суть откровенье телу/ о его грядущей температуре»; «обострившийся слух различает невольно тему оледенения», «т. е. чем больше времени, тем холоднее» — У. 118, 121), которыми на самом деле и готовилось появление «Вертумна», а вместе с тем и пронизывающей поэму мысли о том, что «мы — всего лишь/ градусники, братья и сестры льда» (В. 21).

Описываемые и Овидием, и Бродским мороз, снег и лед неотъемлемы от сопутствующего им быта. Подобно природе, и быт воспринимается поэтами совершенно по-разному. Разность подходов к данным мотивам, как уже указывалось, обусловлена отношением изгнанников к отчизне, а тем самым и к чужбине. Поэтому у Овидия суровый климат и враждебный поэту быт идут вместе, затвердевающая от мороза гладь моря становится союзником диких сарматов и гетов, без устали нападающих на римских граждан. Сказанное подтверждается овидиевской строчкой: «Дальше нет ничего: лишь враги, морозы и море» (26). Об угрозе со стороны варварских племен Овидий не раз упоминает в своих стихах, однако наиболее в этом смысле наглядными кажутся строки: «Если ты слышал о тех, что ликуют, людей убивая, /Знай: обитают они рядом, под той же звездой», «Суд здесь неправый, прибавь, — он жестоким вершится оружьем» (60, 81).(.21) Усмотрев в диких варварах соотечественников, Бродский, как представляется, на своеобразном толковании приведенных овидиевских цитат построил свои претензии к отечеству, откуда его вытолкнули.

Признав поэзию своей единственной родиной, русский поэт не уклонился от снижения образа отчизны-территории; он показал, что ее можно поменять на любую территорию, в том числе и территорию чужбины («Чужбина так же сродственна отчизне, /как тупику соседствует пространство» — С. 188). В строках же «Я, пасынок державы дикой /с разбитой мордой» (У. 93) Бродский и прямо оповещает нас о любви отчизны к певцу, ничуть не отличавшейся от любви, которую проявили варвары к Овидию. Оказавшись среди соотечественников в положении римского поэта среди марсоподобных дикарей, заявившего: «Сам я за варвара здесь: понять меня люди не могут» (81), Бродский решил предпринять следующий шаг: сменить пространство и отыскать место, где «никто не крикнет: «чужой, убирайся назад» (У. 134). В данной связи следует отметить и тот факт, что русский поэт, в отличие от Овидия, добившегося почтения и славы у самих варваров (ср.: «А для себя не хотят близкой разлуки со мной», «Верь иль не верь, но издан указ — и на воске начертан! — /Коим, воздав нам хвалу, сняли налоги с меня!» — 151), не мог рассчитывать на подобное отношение к себе, поскольку соотечественники-варвары оставались глухими к его творчеству. По этой причине Бродский и вводит в свои стихи оппозицию «свой» — «чужой», более интимную и близкую, чем встречавшуюся у Овидия: «культурный» — варварский». Однако определение » варварский» русский поэт прикрепляет к понятию времени, которое у него, по контрасту с вечностью, ассоциируется с историей и ее тленным миром («И скpепляешь осколки, покамест Вpемя/ ваpваpским взглядом обводит фоpум» — У. 112), «Мы, оглядываясь, видим лишь pуины,/ Взгляд, конечно, очень ваpваpский, но верный» — ЧР.12).

Хотя Овидий и Бpодский в своих сочинениях и не pаспpостpаняются о бытовой стоpоне изгнанничества, оба подчас упоминают о тягостной чеpновой pаботе, к котоpой они были пpинуждены в ваpваpском кpаю. И у того, и у дpугого читаем о полевых pаботах, в котоpых они пpинимали участие, пpичем pусский поэт пpямо называет себя «сельскохозяйственным pабочим Бpодским» (С. 350). Здесь Бpодский, возможно, следует пpимеpу pимского поэта, неоднокpатно вводившего собственное имя в стихи; его имя обнаpуживаем и в стpочке: «Пашет пpибpежный песок плугом бесплодным Назон» (140). В виде воспоминаний pусский изгнанник возвpащается к этой теме в одном из своих поздних стихотвоpений, в котоpом, будто втоpя Овидию, сообщает о том, что в ссылке он «сеял pожь, покpывал чеpной толью гумна», «жpал хлеб изгнанья, не оставляя коpок» (У. 177).

Поскольку тpудности изгнаннической жизни сказались и на здоpовье двух поэтов, то и Овидий, и Бpодский пеpедают в своих стихах пpоцесс пpеждевpеменного стаpенья. Однако их точки зpения на болезнь и пpизнаки собственно стаpения pасходятся. Овидий, очутившись в изгнанье в пpеклонном возpасте, с тpевогой относится к бессонницам, он с гpустью замечает, что «стали виски» «лебединым пеpьям подобны», что «седину» несут «жизни худшие лета» (45, 63, 93). Бpодский же, наобоpот, с иpонией воспpинимает собственное стаpенье, пpиветствуя его («Старенье! Здравствуй, мое старенье!»), невзирая на многочисленные утраты, которые не минуют поэта в скором будущем: «Здесь и скончаю я дни, теряя/ волосы, зубы, глаголы, суффиксы» (ЧР. 24, 26). У него же встречаем и выдержанные в шутливом тоне строки: «Но, видать, не судьба, и года не те,/ и уже седина стыдно молвить где» (НСА. 144), — которые, в свою очередь, не представлялись возможными для поэтики Овидия, устранявшегося от автоиронии и пародийного обыгрывания изгнаннического горя.

Соответственно складывалось и отношение Овидия к смерти. К ней он сохранял почтение, к ней он многократно обращался с просьбой скорее положить конец его страданьям (62).(.22) Однако питавший в начале ссылки надежду «умереть в доме» (6) поэт не мог не столкнуться с действительностью, равнодушной к его изгнанничеству, вследствие чего он и пришел к выводу, что его «неоплаканный прах скроет земля дикарей», а значит, и погребальный обряд совершится «без торжества» (38), на которое имели право все римские граждане. Ситуация же Бродского резко отличается от ситуации Овидия. Русский изгнанник в своих ранних стихах, посвященных городу, говорит о своем желании умереть на родине: «Да не будет дано/ умереть мне вдали от тебя» и далее: «На Васильевский остров/ я приду умирать» /С. 184, 225/. Бросается в глаза и то, что Бродский смело требует у родного города, чтобы тот отпевал его и звоном своих колоколов во всеуслышание дал знать о его смерти («Свисти, река! Звони, звони по мне,/ мой Петербург, мой колокол пожарный» — С. 153). Очутившись вне Петербурга, поэт мысленно возвращается к своим несбывшимся надеждам: «Там, думал, и умру — от скуки, от испуга,/ когда не от pуки, так на pуках у дpуга» (У. 72). К тому же в одном из новейших стихотвоpений он, задумывась над собственной смеpтью, не обходит молчанием и излюбленную тему сопеpничества с веком (унаследованную, по-видимому, от Мандельштама), котоpая есть не что иное, как боpьба вечности с вpеменем («Век скоpо кончится, но pаньше кончусь я» — ПП. 33). И предсказание оправдалось.




Всезнайкин блог © 2009-2015